Выбрать главу

Не может, не может, вы правы, дорогие!

И тогда же откуда-то из подворотни глянули в упор резкие, светлые, почти детские глаза: восторженные, злые, азартные. Пятнадцатилетнее бешенство радости и утраты… Она знала мужское искательство, и оно было бы ей сейчас ненавистно. Здесь же Лида ловила этот взгляд совершенно отдельно от его носителя, и что-то в ней крепло, вздрагивало пробуждающейся жизнью. А самого мальчишку она едва ли узнала бы, пройди он мимо с опущенными глазами.

Во мне болит тишина…

Директор школы был человек пожилой и тихий. В городе, похожем на село, и школа тоже почти сельская, двухэтажная, рядом с пекарней, поэтому запах в ней был всегда домашний, теплый. Нянечка Нюша любила цветы. От каждого своего цветка, будь то герань или Ванька мокрый, отторгала по росточку или листку, давала прорасти в баночке и тащила в школу, на окно, — первый этаж цвел, как оранжерея. Так было до войны, в войну много померзло, да и Нюша болела, не за всем был догляд. А теперь снова закружевело на окнах. Лиде понравилось проходить мимо. И ребята шныряли, как ожившие весной мухи. Смущала лишь почтительность, с которой ей кланялись. И отдаленье. Все были с ней на расстоянии, кроме родных да Ленечки с Митей. Даже бывшие подружки. Впрочем, чужое горе, если оно не рассказано, отпугивает.

Директор Павел Павлович говорил по-здешнему, нажимая на «о». А Лида уже переучилась, и ей, когда они заговорили, это показалось неловким — будто она хочет выхвалиться. Но сразу прошло. Заговорили они так: он открыл окошко в коридоре на первом этаже и крикнул на улицу, как школьнице:

— Счастьева, зайди-ка, зайди сюда!

И она, попятно, зашла. Он молча повел ее на второй этаж и — через учительскую — в свой кабинет. Она сразу вспомнила большую карту на стене (директор был географом), плохонький стол, заваленный тетрадками и дневниками (как она волновалась, бывало, когда ее дневник попадал сюда!). Лида по-детски испугалась, что он спросит ее забытое из географии, и по-взрослому — что заговорит о войне, попросит выступить… Но он усадил, как ученицу, напротив себя и спросил жалостно;

— Что собираешься делать?

А она еще и не думала. Она еще качала на руках свою боль и усталость…

— Не знаю, Пал Палыч.

И вдруг заморгала, заморгала… Вот чего ей хотелось, оказывается: вмешательства. Чтобы в душу влезли. Нахально, по существу, влезли, потому что какое его дело?

— А что читаешь?

— Ничего пока… Я еще…

— Ну, выбора что-нибудь. Вон в моей библиотечке.

Она кинулась к шкафу, чтобы отвернуться от старика, и выбрала, не глядя (буквы расплывались), самую толстую книжку: можно будет подольше не приходить.

— Ну и дело, — сказал он и протянул сухую, теплую руку.

Она шла домой, не глядя вокруг, забыв надеть победное обличье. Отобрал старый ее наигранную гордость и снова ввел в сан ученицы. А это было ее, ее звание! Она создана была вечной школьницей, безраздумно потребляющей сведения. И просто не знала об этом, как не знает утенок, впервые чиркнувший перепончатой лапой по воде, что это его стихия.

Утром она открыла книгу. Открыла, чтоб узнать:

Есть в Флорентийском Национальном музее мраморная статуя, которую Микеланджело назвал «Победитель». Это нагой юноша с прекрасным телом, с вьющимися волосами над низким лбом. Стоя прямо, он ставит свое колено на спину бородатому пленнику, который сгибается и вытягивает голову вперед, как бык. Но победитель на него не смотрит. В минуту удара он останавливается, он отвращает свой скорбный рот и нерешительный взор… Он откинулся назад. Он не хочет больше победы, она претит ему. Он победил. Он побежден. Это изображение героического сомнения, победа с разбитыми крыльями, — это сам Микеланджело, символ всей его некоей.

Не образ побежденного победителя завоевал ее, не рассказ о беспокойстве духа, которое, по мнению автора — Ромена Роллана, — есть недостаток гармонии и, следовательно, зависит не от величия художника, а от его слабости… А сам факт существования высокого и возможности вот так говорить о нем. И не просто высокого — уж какое видела она на фронте и потом в госпитале! — а вот этого отстраненного от повседневности или преображавшего ее — высокое искусство, вот что! Может, именно война — боль, нищета, долгое неподпускание к себе всего, что не относится к сегодня, к сейчас, — породили этот рывок к искусству. Она читала и слышала в себе робкое, скорбное и счастливое: «Живу! Живу!»… — издерганное, гордое, отмеченное красотой существо, вечный школяр на полной нешкольных тайн земле.