И он все лез и лез выше. Чтобы никто, никогда. И вот сегодня, исключая этот проклятый нарзан, он впервые, пожалуй, ощутил высоту. Не то чтоб она его порадовала. Но успокоила.
Больше в это солнечное утро Сидоров не ощущал ничего, и это было прекрасно. Он покинул жаркий балкон, снова завесил балконную дверь белым (это учтиво и услужливо — повесить занавес, чтобы ему, Сидорову, не было жарко) и подошел к умывальнику, вделанному в стену. И здесь было все в порядке: кран блестел, кафель хорошо протерт, раковина чистая.
И вдруг Степан Иванович понял, кто он. Да! Да! Ему теперь ничего не надо добиваться и требовать. Услуги пойдут впереди него, метя хвостом дорожки и сдувая пылинки с пиджака. Особенно если бы… Но дальше думать он не смел. Потому что иначе опять заболит в груди: «Ага, не достиг, не достиг. Чего-то не сделал. Не сумел. Растяпа. Уехал отдыхать не вовремя. А вдруг, пока ты здесь…»
Но Степан Иваныч отмахнулся от мыслей и набрал в ладони, сложенные лодочкой, воды. Оплеснул лицо, шею, грудь. Растерся чистейшей мохнатой простыней. Да, простыней. А прежде давали всего-навсего полотенце.
Потом сбил капельки, упавшие на шелковый халат, перекинутый через стул (это тоже гордость, хотя и незримая: подняться и накинуть такой прекрасный дорогой халат. И к нему — тапки того же цвета. И все, заметьте, привёз сам из дальней поездки. Такого ансамбля нет ни у кого. Надо оставить на виду, чтобы горничная…), и начал одеваться. Можно опять попросить завтрак в комнату. Но сегодня лучше выйти к столу. Не такой уж он зазнайка. Сам из простых!
Люди, окружавшие Сидорова в этом доме, были разные. И одного с ним роста, и высокие. Они все не точно знали, кто он, только могли догадываться, и потому держались каждый сам по себе, не раскрывая карт. Все одинаково вяло жевали бутерброды с икрой и семгой, некоторые брезгливо отодвигали жареный картофель на край тарелки, а были и такие, что покупали в буфете вино и уносили в свои отдельные комнаты.
Сидоров еще не освоился и потому поел молча. За его столиком сидели двое мужнин — пожилой с бельмом на глазу и помоложе — светлоглазый, напоминавший того молодого волка, что на прощальном вечере, кажется, понравился его дочери. Это сходство раздражало, возвращая мыслью к работе.
Сидоров даже хотел пересесть, но потом взял себя в руки.
О расшатанные нервы Сидорова!
О его усталые, тяжелые глаза!
О эта пустота, населяющая бурливое сердце! Кипение мысли при полном молчании чувств! Чего только не умеет построить, разрушить, оправдать человеческий разум! Как страшно вверить ему судьбу лягушки — это в детстве — и судьбу людей (одного, десятка, сотни) — в возмужалости. Где закаляются до полной непробиваемости такие сердца?!
О Степа Сидоров, как я несправедлива к тебе.
Не ты ли идешь сейчас по тропинке ухоженного парка и вдруг ощущаешь странное покачивание деревьев, дорожки, травы… Так видит человек, когда идет вразвалку. Грузный человек — вразвалку. И губы его оттопырены, потому что подперты щеками. Толстыми щеками. Но ведь Сидоров тощ… Спокойно!
Степан Иваныч почувствовал некое переселение душ. Будто он уже не он, Сидоров, заместитель, а тот — Главный с тяжкими из-за толщины движениями.
Превращение кокона в бабочку… И почти тотчас же что-то сорвалось внутри. Небо, шатаясь, набежало на дорожку, а поперек лежал кто-то короткий, толстый, с застывшим лицом — точно такой, в какого за минуту до того радостно превращался Сидоров.
«Распустились. Не убрали», — успел подумать он. И уже теряя ощущение воздуха и тверди, понял вдруг, что ото он сам, сам лежит на дорожке, и его пальцы хватают прохладный утренний песок.
Очнулся Степан в больнице. Это была, несомненно, городская, столичная больница, лежал он в отдельной, довольно светлой, но не такой прекрасной, как в санатории, комнате. На столике возле кровати прямо на салфетке валялись пилюли рядом с тарелкой. Что было в тарелке, он не видел, но видел торчащую ложку.
— Слава те господи! — услышал он не особенно радостное восклицание. Вошла старая грузная нянька, села на кровать. — Ну что, доедать-то будем?
— Где я? — спросил Сидоров и сам себя не понял. Язык неловко шевелился во рту.
— Не обыкнет никак, — качнула головой нянька. — Какую уж недельку в больнице лежит!
Она не относилась с почтением. Нет, ничуть! Это сразу было видно. Значит, теперь так. И тяжелые слезы замутили его глаза. Теперь, значит, так.
Нянька отворила форточку, и из нее прямо на лицо упало несколько раздробленных капель.