— Я папаню не люблю, — говорил Володя, — он пьяница. Я вырасту — тоже буду пьяница!
— Зачем? — удивлялся Виталий.
— А назло. Или в колдуны пойду.
— К…колдунов не бывает.
— А бабка Устинья?
— Какая бабка?
— Не знаешь, а говоришь. — И — насупленный взгляд (обиделся). Потом кивок в сторону речки: — Пойдем, уж ладно, покажу.
Миновали город, вошли в деревеньку Крапивенку, тянувшуюся как продолжение одной из улиц.
Дом колдуньи стоял над обрывом, был он высок, окна тоже высоко, маленькие. На подоконнике сушились толстые белые корешки.
— Видал? — шепотом спросил Володя.
— Н…ну и что?
— А то. Зелье готовит. Как увидит, что мы здесь, сразу в собак переколдует.
— Врешь ты все, — неуверенно ответил Виталий и на всякий случай зашел за куст. Дом и правда был темный, стоял на отшибе, и эти корешки…
— Пошли-ка, паря, — как взрослый, дернул его за рукав Володя. — Нечего тут. Мне мамка сроду не велела сюда ходить.
И они тихонечко спустились к речке травянистой тропой.
— А что она еще может? — уже сраженный, спросил Виталик.
— Все. Боль заговорить может, кровь останавливает, ожог, — вот мамка ожглась у печи, так бабушка Устя ее в три дня вылечила. Травами. И меточки не видать.
«Ишь ты, сразу — бабушка Устя, — подумал Виталий, — а то говорил — в собак переколдует».
— А в с…собак?
— А то! — И добавил тайно: — Это она папаньку испортила. Хотела женить на своей дочке, а он мамку взял. Вот и испортила. Он до свадьбы вот столечко не пил!
Так они и шли по тропинке вдоль реки от окраины к центру и говорили о главном. И не знали ничего, не видели вперед.
А навстречу им уже бежала узкоплечая женщина, незнакомо раскинув тонкие руки, и кричала что-то, и лопотала, и из широко раскрытых счастливых глаз на ветер, на травы падали слезы:
— Талик, отец вернулся!
И сразу крутануло. Всё поворотилось. Барометр показал новую погоду, часы — другое время.
Хозяйка, которую прежде мама робела попросить вздуть самовар, забегала, засуетилась, будто сын родной приехал. Зарубила курицу, наварила курятины, деда погнала в магазин за вином, послала Маню, дебелую дочку-подростка, за старшим сыном Серегой, который работал в дальнем леспромхозе.
Сначала Виталий заметил эту суету, а потом — человека, неподвижно, но свободно сидевшего под образами на лавке. Был он распарен (для него, видно, топили баню), облачен в дедову одежку (брюки и рукава коротки), бос (узкие ступни, длинные фаланги пальцев, вместо большого пальца на правой ноге пустота). Он сидел, привалясь к стене, бросив загорелые до черноты руки на лавку. Виталий боялся глянуть человеку в лицо. А когда глянул — уже не смог оторваться: с обветренного, в белых морщинах лица тянулись к нему, обволакивая нежностью, скорбью, радостью, огромные глаза человека тихого, но волевого, плохо умеющего прощать и способного любить без памяти о себе. (Может, впечатление облеклось в слова много позже, но ощущение было именно это — точное и не сместившееся с течением времени.)
Мальчик не кинулся к отцу, и тот не шевельнулся ему навстречу. Только насытившись созерцанием друг друга, они как-то одновременно улыбнулись. Тогда Виталий счел возможным подойти и сесть возле человека на краешек лавки. А человек нагнулся, порылся в лежавшем под столом самодельном рюкзаке, больше похожем на котомку, и вытащил оттуда и протянул ребенку короткий деревянный кругляш, обрубок нетолстой ветки. На нем было грубо выстругано человечье лицо — толстогубое, коротконосое, с глубокими впадинами глаз и тяжелыми, нависшими бровями. Широкие скулы, широкий, квадратный подбородок, ввалившиеся щеки.
Это не было игрушкой или гостинцем. Мальчик сразу так и понял. И отец увидел это и ничего не сказал. Хотел, но промолчал: не надобно. Мальчик стиснул дар в кулаке, чтоб никто не заметил, не осквернил словом. И тогда отец обнял его за плечи, притянул тихонько и едва слышно (скорее дыхание, чем прикосновенье!) поцеловал в волосы.
Все это, вероятно, заняло очень мало времени, потому что как же иначе объяснить, что никто в возникшей суете не вбегал в комнату, не окликал, не тревожил? А может, нарочно так? Может, поняли? Кто знает!
Вскоре все собрались, уставили стол едой и выпивкой, старуха хозяйка разлила по стаканам красную мадеру:
— За Николай Палыча, за дорогого гостя.
Позже, много позже, она сама на себя дивилась и всех призывала к удивлению:
«Вот спросите, чего это я, старая, так его к сердцу приняла? Я и не отвечу. Увидела — идет от станции с мешочком, на дома поглядывает, обувка сбита. Не наш, вижу. А все же наш. Ну будто мой. А уж как в лицо глянула: «Идите, говорю, Николай Палыч, здесь ваши семейные. Здесь ваш дом».