Закончить хотелось бы каким-нибудь мудрым напутствием. Надеюсь, я ближе к вам, чем этот — чем ему вообще суждено. Но будь у меня для вас хороший совет, я бы ему сам последовал. Ни с кем бы не поделился. Хотите знать смысл жизни? Жизнь — это совокупность, совокупность всех жизней, когда-либо прожитых на планете Земля. Вот в чем смысл жизни.
Да, кстати. Вроде бы, я разобрался с проблемой старения, с проблемой времени — въехал в нее, а не решил. Будучи продуктом шестидесятых, я полагал, что быть молодым — это уже достижение. Казалось, все пытаются меня в этом убедить, особенно старики. Иконоборческие порывы не оставляли места для смертности. Я поливал вас грязью, старых пердунов, а вы только кивали и улыбались. Похоже, вы считали, что я бесподобен... Если подумать, в то время я выглядел очень даже недурно. Курчавые лохмы стояли дыбом, как наэлектризованные. Живот был плоским, а зубы белыми. Не то что сейчас. Но мне твердили, что на мне свет клином сошелся, и они врали, эти старые пердуны.
Другой момент. Не факт, что это будет интересно или полезно всем, но это единственный момент, когда я могу быть уверен, что прав. При любой путанице с отцовством или материнством, если у вашего ребенка на самом деле совсем другой отец или другая мать, —расскажите ему. Расскажите ему все. Не тяните. Если вы девочка, то вы — ваша мать, и ваша мать — это вы. Если вы мальчик, то вы — ваш отец, и ваш отец — это вы. Так о какой, на хрен, жизни может идти речь, если вы не в курсе, кто вы такой?
Немногие отцы вытворяли со своими детьми то, что вытворял со мной Барри Сам. Но Барри Сам — не мой отец. Мой отец — Толстый Винс. То есть, в некотором смысле, моя жизнь с самого начала была анекдотом, с самой утробы, с первого блеска в глазах Толстого Винса. Я всегда думал, что не обижаюсь на шутки. А как насчет этой?
Я открутил крышку «Дездемоны крим» и в честь праздника приложился как следует к бутылке. Новый год же, не что-нибудь. Я шепеляво насвистывал и пел — и болтал, не зная удержу, о Филдинге, Лорне, Кадуте, Лесбии, Гопстере, о повороте-все-вдруг, обо всей истерии, обо всем заговоре... Я решил вопрос мотивировки. Мотивировку обеспечивал никто иной как я сам. Если бы не Джон Сам, афера лопнула бы через пять минут. Ключ был во мне. Нуждающийся художник — это был я. Мне позарез было нужно поверить. Мне позарез были нужны деньги. Я и мой принцип никому не доверять. Теперь я отношу «доверие» к психопатическим состояниям. Доверие — это крик о помощи. В смысле, посмотрите вокруг; и что вы ощущаете, доверие, что ли?
Мы с Толстым Винсом устроили очную ставку. Выплакались в жилетку — я в его, он в мою — в подсобке за бильярдной.
— Винс, почему ты мне ничего не говорил? — спросил я.
— Я думал, это не мое дело, сын, — ответил он.
— Но ты же видел, что никто другой не говорит. Почему тогда не сказал? — Я уставился в его лицо, в его озадаченное длинноносое лицо. — Не пойми меня неправильно, — проговорил я, приканчивая бутылку. — Я горжусь, что могу называть тебя отцом.
И я действительно горжусь им. Толстый Винс — он, по-своему, велик. Он любил мою мать, в чем у него неоспоримое преимущество перед Барри. И отнюдь не только в этом.
И Георгина любит меня. Честное слово. Она сама так сказала. Сегодня я недвусмысленно продемонстрирую, как ей благодарен. Без Георгины мне просто была бы крышка. Если я найду правильные слова, она так и засияет. Селина сияла от денег, Мартина — от картин, но больше всего от цветов... Не исключено, что от цветов Георгина сияла бы тоже, да и от денег. Но ни того, ни другого я позволить не могу. А когда смогу, говорю я себе, то Георгина меня уже не устроит. Я буду с кем-нибудь вроде Мартины (нет. Нет. Такого больше не повторится) или с Селиной, или еще с какой-нибудь Тиной, Линой или Ниной.
Небо весь день напоминало упаковку из-под яиц; может, отдельные гнезда были все же заняты. Потом волокнистый бекон заката. Теперь на далеком западе маячат ночные тучи, тощие и конные, словно скрещенные дверные ключи или испанские локомотивы. Но тучи подчиняются своим природным функциям и даже не подозревают, насколько прекрасны. А кто или что подозревает, насколько сами прекрасны? Только прекрасные женщины — и еще, наверно, мастера, настоящие мастера, а не постельных дел, водить за нос, втирать очки и вешать лапшу, с которыми только и приходилось сталкиваться. Я тоже мастер — мастер делать ноги.
Знаете, что мне тогда сказала Селина, в "Уэлкам-ин " возле «Ла Гардии», среди псевдошлюх, темноты и рева самолетов?
— Может, это прозвучит жестоко, — сказала она, — но я всегда понимала, что с деньгами ты не дружишь, что тебе ничего не светит. С самого начала понимала. Ты всегда неправильно пах. Ты никогда не пах правильно...
Холодает. Ощутимо холодает, ощутимо тянет под кров. Дайте мне кров. Откуда этот ветер? Почему он дует — звезды, мифы? Кто знает? Если я останусь бедным, Георгина останется при своем везении. Или речь не о везении? Я добр к ней. Я не могу позволить себе не быть добрым. Она меня любит. Она сама так сказала. Думаю, раньше ей очень не везло с мужиками, Георгине.
Я приветственно стянул кепку. Полотняная кепка предназначена для того, чтобы мои лохмы худо-бедно знали меру. Двадцатифунтовые визиты к парикмахеру теперь не для меня. Теперь меня стрижет Георгина и насвистывает, как садовник, а я плотнее подтыкаю простыню под подбородком и предаюсь мрачным раздумьям. Я пью и приветственно вскидываю бутылку, и не пытаюсь сдержать шепелявый словесный понос. Люди спешат из метро, очень смертные, молодые — наполовину здоровые, старые — наполовину ушлые, и все — на четверть прекрасны, на четверть мудры. Люди, я вас славлю.
И вдруг что-то легкое, чужеродное метко упало на мой неряшливо прикрытый пах. Я глянул вниз и среди складок несвежего белья увидел десятипенсовик. Я поднял взгляд, но она уже удалялась — плотненькая дамочка с живой мимолетной улыбкой. Ну как тут не рассмеяться. Как не рассмеяться. Собственно, выбора-то и нет. Я не гордый. Ради меня сдерживаться вовсе не обязательно. А вот, наконец, и Георгина выделяется из толпы; цокая каблуками, она несет ко мне свою улыбку — трогательную и нелепую, радостную, но строгую, и в высшей степени доверительную.