Фонвизин писал из-за границы Булгакову:
“Не докучаю Вам описанием нашего вояжа, скажу только, что он доказал мне истину пословицы: “Славны бубны за горами”. Если здесь прежде нас жить начали, то по крайней мере мы, начиная жить, можем дать себе такую форму, какую хотим, и избегнуть тех неудобств и зол, которые здесь вкоренились. Nous commençons et ils finissent.[18] Я думаю, что тот, кто родится, посчастливее того, кто умирает”.
Так оптимистически смотрел автор на будущее. Время разрушило скоро эту иллюзию, навеянную блестящим началом царствования Екатерины. Вернувшись домой, Фонвизин скоро стал менее уверенным; по крайней мере можно думать, что он знал, о чем говорит, предлагая в “Собеседнике” вопрос: “Отчего у нас начинаются дела с великим жаром и пылкостью, потом же оставляются, а нередко и совсем забываются?”
Императрица ответила ему на это: “По той же причине, по которой человек стареется”, – один из тех ответов, которыми Екатерина думала убить смысл этих вопросов в мнении общества. Более определенный ответ и пояснение находим в разговоре ее с Дидро, о котором упоминали выше и который состоялся в приезд Дидро ко двору Екатерины в 1773 году. В ответ на проявление некоторого негодования по поводу намеченных, но оставленных втуне преобразований, Екатерина ответила философу: “М-r Дидерот! Я слушала с большим удовольствием все, что внушает вам блистательный ваш ум; но со всеми великими вашими правилами, которые очень хорошо понимаю, сочиняют хорошие книги и делают вздорные дела. Во всех ваших планах и преобразованиях вы забываете разницу в нашем положении: вы имеете дело с бумагой, которая очень терпелива; она гладка, уклончива и не ставит препятствий ни воображению, ни уму вашему, тогда как я, бедная императрица (!), должна иметь дело с самими людьми, которые раздражительнее и щекотливее бумаги”.
“Я уверена, – пишет императрица Сегюру со странной иронией, – что после того он сжалился из снисхождения к моему рассудку, как весьма тесному и простонародному. С этого времени он рассуждал со мной только о литературе, и политика исчезла из наших разговоров”. Видим отсюда также, как несправедливы были обвинения в адрес энциклопедистов со стороны Фонвизина. В самом деле, Дидро, как и Вольтер, чувствовал себя не менее могущественным в мире, чем самодержавный король, он мог сохранять отношения только равные, хотя и почтительные по этикету. Екатерине не нравились и речи любимых философов, едва лишь они становились несколько настойчивы, принципиально строги, выходили из области одних умных разговоров, тем менее могли ей нравиться вопросы, подобные приведенному выше, у себя дома. Однако вопрос Фонвизина, несомненно, гораздо ближе нынешнему взгляду исторической критики на начинания Екатерины II, чем ответ ее Дидро.
К счастью, позже она одумалась. Ее знаменитый “Наказ”, вольные типографии, покровительство литературе остались не только фактами эпохи, но живым воплощением духа времени. Вольные типографии скоро неволею закрылись, но уже не могли оставаться закрытыми долго: это возбуждало невидимый, но опасный зуд. Журнальная сатира тоже сделала свое, приучив общественное мнение к гласности. И хотя “Наказ” остался на бумаге, но идеи гуманности, приверженность истине и философии, провозглашенные на троне, оставили свои семена, которые, прозябая до времени под снежным саваном, пустили крепкие ростки.
Пересадка идей французской философии на русскую почву имела характер пересадки тепличной культуры, так как явилась лишь результатом страстного увлечения Екатерины II энциклопедистами до восшествия ее на престол; эта культура должна была заглохнуть с той минуты, как переменилось направление, но просветительные тенденции века проникали повсюду, хотя медленно, многими путями. Так, едва заметные струйки европеизма проникали в Россию уже к концу XVII века через устную и письменную литературу, через влияние немецкого театра на русские мистерии при царе Алексее Михайловиче, и пр.
“В старинных сказаниях нашего народа (особенно северян), – говорит Веселовский, – даже в местных житиях часто повторяется мотив таинственного пришествия неведомых людей из туманной дали, подплывающих к русской земле или по морским волнам, или по какой-нибудь из широких русских рек. Фантазия, настроенная на чудесный лад, привыкшая облекать в таинственные образы всю окружающую суровую природу, создавшая свою демонологию под завывания бури, стук дождя и давящий мрак, не могла не облечь в загадочность и своих столкновений с далекими чужаками. С тревогой и замиранием сердца обращал русский человек свои взоры в ту даль, которая могла выслать к нему своих диковинных представителей. И действительно, со временем показывались они; но век от века их обличье менялось, и из сумрака вырезывались определенные, осязательные человеческие черты. В далекую старину оттуда приплывал богатырь чудовищно сильный, с ратью нездешней; оттуда же показался потом Антоний Римлянин, занесенный морским теченьем в благочестивую русскую землю; оттуда стали приходить к новгородцам их иностранные гости, занося с собой стремления к религиозному свободомыслию, оставляя зародыши ранних русских сект; оттуда прикочевали со своим станком первые учители печатного дела и оттуда же заносили свой энтузиазм, свою страстную, энергическую пропаганду такие необычные личности, как Максим Грек и Крижанич. Туман мало-помалу расходился, даль перестала казаться зловещею; она начинала уже действовать заманчиво, привлекательно; недаром видели мы, что в нее уже уходило безвозвратно столько молодых сил и способных людей”.
В таком переходном состоянии застали русскую жизнь петровские преобразования. Сразу все, что еще могло казаться страшным и таинственным, было внимательно изучено; дневной свет озарил и международные отношения, и разницу культуры; благодаря деловому, практическому реализму наметились цели для дальнейшей ускоренной работы. Она не могла не создать крупных неудобств, неровностей; переход от медленного движения к форсированному маршу не мог обойтись без этого. Усиленная подражательность во всем также явилась неизбежным следствием переворота. Но если не рассматривать данное явление исключительно в русской обстановке, а поискать аналогии в жизни более культурных народов, то сам факт утратит в значительной степени тот безотрадный характер, который ему так часто приписывают. Не один только русский народ испытал на своем веку пору повальной подражательности чужим образцам, пору порабощения вкуса и образа мыслей; не в одной лишь России приходилось сетовать на разверзшуюся пропасть, отделившую образованные сословия от народа, и не на одного Петра падает исторический грех, которым его готовы при каждом случае попрекнуть наши “литературные староверы”. Ни для кого не тайна, что сама журнальная сатира, осмеивавшая подражание, была лишь сколком с английской сатиры того же рода, так как в свое время, в дни Попа и Аддисона, Англия пережила период галломании. Если исключить письма Фонвизина, чем, как не галломаном, явится он сам в своих “Вопросах” и в теоретических рассуждениях Стародума, несмотря на патриархальное русское имя черпавшего смело из сочинений Дюкло, Дюфреня, Лабрюйера, даже из словаря синонимов Жирара. “Недоросль”, “Бригадир” и журнальная сатира екатерининского века тесно сплетены между собою. “Бригадир” особенно осмеивает галломанию, как и журналы Новикова и др. Но авторам русской сатиры лучше всего было известно, как пережили подобный период другие народы, не утратив народности своей. Знал об этом и Фонвизин, когда переделывал героя Хольберга, Jean de France, в Иванушку, знали и другие о французском пленении Германии после Тридцатилетней войны. И какой же это был плен! Вслушайтесь в те жалобы, которыми разражаются редкие самоотверженные патриоты, и безотрадность положения покажется поразительною. В глазах умного сатирика Логау Германия являлась тогда лакеем, носящим ливрею своего французского господина. Постоянные поездки знати во Францию, господство моды во всем, пренебрежение к народному и низкому, изысканный слог чопорной литературы, преимущественно предназначенной процветать или в гостиных, или в душной атмосфере педантически настроенной аудитории, – всё это черты, как будто списанные с русской действительности XVIII века, но с красками еще сгущенными; и как долго идет борьба против этого жалкого, ограниченного чужебесия, как часты указания на оторванность литературы от народа! Об этом горевал, например, Лейбниц; а чуть не столетие спустя (1778) Гердер мог снова повторить о своем времени почти те же мысли… “Мы проснулись, – говорит он, – в ту пору, когда солнце стояло везде на полудне, а у некоторых склонялось к закату. Придя слишком поздно, мы стали подражателями, потому что нашли множество предметов, достойных подражания”. И Гете признавал, что литература немецкая образовалась в чужеземной школе, но, несмотря на долгий период порабощения, который сменило потом сознательное сближение, немецкая литература вышла на свет и заявила о своей самостоятельности, не поступившись общечеловеческими симпатиями.