Кроме того, Фонвизин в этом направлении продолжает дело Сумарокова, который с большим даже одушевлением отстаивал русский язык и нравы.
Как модное воспитание, так и то, которое было одним “питанием”, усердно и свободно осмеивались не одним Фонвизиным. “Ну, Фалалеюшка! Вот матушка твоя и скончалась: поминай как звали. Я только теперь получил об этом известие: отец твой, сказывают, воет, как корова. У нас такое поверье: которая корова умерла, так та и к удою была добра. Как Сидоровна была жива, так отец твой бивал ее, как свинью, а как умерла, так плачет, будто по любимой лошади!” Вот та среда, откуда взял Фонвизин своего Скотинина. Лихоимство также широко осмеивалось в сатире, но стрелы ее были не опасны, так как не метили в лица и факты. Фонвизин понимал неуязвимость зла при отсутствии твердых законов и гласности в делах. Он мечтал и о введении юридических наук в университете, но, как выразился Здравомыслов, обращаясь к Сорванцову, боялся “без особого побуждения”, то есть без личного согласия Екатерины, предложить свой проект, чтобы вместо удовольствия не нажить неприятностей от людей, “кои, сами пресмыкаясь в невежестве, думают, что для дел ничему учиться не надобно”. Фонвизин, знал, конечно, что Фридрих Великий, выражая удивление “Наказом”, писал в то же время императрице, что “добрые законы, начертанные в “Наказе”, имеют нужду в юрисконсультах” и ей остается только для выполнения их на деле завести Академию прав.
Фонвизин не дожил до гласности в тяжебных делах, под которою разумел не гласный суд, но печатание по крайней мере решений и мотивов.
В пределах своей сатиры он достиг совершенства в “Письме Взяткина к покойному Его Превосходительству”. “С крайней радостью сердца, чему свидетель Господь-Сердцевидец, – пишет Взяткин, – услышал я с женой улитой и детьми обоего пола, что Ваше Превосходительство, так сказать, из ничего, по единой благости Божией, слепым случаем произведены в большой чин и посажены знатным судьей, без всяких трудов, по единой милости Создателя, из ничего всю вселенную создавшего”. Он просит его превосходительство о разных делах и прилагает “реестр для напоминания” с означением цен. В этом реестре – целая поэма криводушия, наглого хищничества и воровства. Здесь и межевое дело с “беззаступными” помещиками. Вместо документов, которых теперь истец нигде отыскать не может, “да заступит едино предстательство Вашего Превосходительства за… 500 рублей”. Тут и рекрутский набор, и таможенные сборы, и “кормление” в воеводстве, и взыскания “бесчестья” за пощечину. Его превосходительство отвечает в том же духе. Относительно дела асессора Борова он пишет, что последний был ему приятелем с ребячества и может вполне на него рассчитывать и благоденствовать, и т. п. Крепостных документов его превосходительство не спрашивает, а решает по другим документам, которых один представил 500, а другой – ни одного, а потому все законы возопиют против последнего. “Но документы эти не послужат нимало к убеждению секретаря; он человек совести весьма деликатной и за безделицу души не покривит, а потому требуется новая сотня документов”, и так далее.
Журнал оказался последним литературным детищем Фонвизина, если не считать, впрочем, неоконченную и незначительную комедию “Выбор гувернера”. Болезнь сделала его мнительным не только физически, но и в смысле “душевного спасения”. Говорят, что, сидя в университетской церкви, обращался он к студентам и говорил, указывая на свои разбитые члены: “Дети, возьмите меня в пример: я наказан за вольнодумство, не оскорбляйте Бога ни словами, ни мыслью”. В своем “Рассуждении о суетной жизни” он говорит, что лишение руки, ноги и, частью, языка считает он “действием бесконечного милосердия Господа, ибо лишился он этих членов в самое то время, когда, возвратясь из-за границы, упоен был мечтою своих знаний и безумно надеялся на свой разум”. Тогда “Всевидец, зная, что таланты мои могут быть более вредны, нежели полезны, отнял у меня способы изъясняться и просветил меня в рассуждении меня самого”.
В своем “Чистосердечном признании в делах и помышлениях” рассказывает он о родительском доме, детстве и юности своей, о службе у Елагина, увлечении вольнодумством и излечении с помощью сочинения Самуэля Кларка о бытии Божием и наставлений полусумасшедшего Теплова.
Он описывает некоторые свои увлечения как этого, так и другого рода, и говорит: “Глас совести велит мне сказать, что до сегодня от юности моея мнози борят мя страсти”.
“Грустно было первое впечатление при встрече с сею едва движущеюся развалиной”, – говорит в своих записках И. И. Дмитриев, которого Державин познакомил с Фонвизиным. Это был как раз предсмертный вечер последнего. Параличом разбитый язык его произносил слова с усилием, но речь его была жива и увлекательна. Он забавно рассказывал о каком-то уездном почтмейстере, который выдавал себя за усердного литератора и поклонника Ломоносова. На вопрос же, которая из од поэта ему больше нравится, отвечал почтмейстер простодушно: “Ни одной не случилось читать”. Очень интересовался Фонвизин тем, знаком ли Дмитриев с “Недорослем”, “Посланием”, “Лисицей-Казнодеем” и так далее. “Наконец спросил меня, что я думаю и о чужом сочинении – о “Душеньке” Богдановича. “Оно из лучших произведений нашей поэзии”, – отвечал я. “Прелестна”, – подтвердил он с выразительной улыбкой. Он привез в тот вечер свою новую комедию (“Выбор гувернера”), и по знаку его один из вожатых прочел комедию. В продолжение чтения автор глазами, киванием головы, движением здоровой руки подкреплял силу тех выражений, которые самому ему нравились”.
Игривость ума не оставляла его в этот вечер. Рассказывал он, что в Москве не знал, куда деваться от молодых стихотворцев. Однажды доложили ему: “Приехал трагик”. “Принять его”, – сказал я, – и через минуту входит автор с пуком бумаг. Он просит выслушать его трагедию “в новом вкусе”. Нечего делать, прошу его садиться и читать. Он предваряет, что развязка его трагедии будет совсем необыкновенная – его героиня умрет естественною смертью! И в самом деле, – заключил Фонвизин, – героиня его от акта до акта чахла, чахла и наконец издохла!”
“Мы расстались с ним в одиннадцать часов, – заключает Дмитриев свои воспоминания, – а наутро он уже был в гробе[22]”.
“Житницы преданий наших пусты”, – говорит князь Вяземский. В свое время он имел еще, у кого искать живые воспоминания о Фонвизине. Он обращается с посланием к Княжнину, который был в дружеской связи с “Парнасским Бригадиром”:
Благодаря этому “изустному архиву” известны остроумные экспромты Фонвизина. А. С. Хвостов назвал его в стихотворении “кумом музы”. “Может быть, так, – заметил сатирик, – только наверное покумился я с нею не накрестинах автора”. Рассказывают также, что, слушая чтение “Росслава” Княжнина, Фонвизин спросил, смеясь: “Когда же вырастет твой герой? Он все твердит: “Я – Росс, я – Росс!” Пора бы ему и перестать расти!” На эту шутку, не лишенную, впрочем, основания в связи с затянутостью трагедии, Княжнин находчиво ответил: “Мой Росслав вырастет совершенно тогда, когда твоего Бригадира произведут в генералы”.
И как художник-сатирик, и как выразитель самосознания личности в прошлом веке Фонвизин не бригадир только, но первый по чину представитель литературы, “которая была учительницей народной и воспитательницей. Она была провозвестницей всех благородных чувств и побуждений; она развивала для общества высокие понятия нравственности, правды и добра; она указывала ему цели стремлений”.