– Так вы тоже искусствовед?
– Я биолог. Меня привлекли к одному проекту. Видите ли, на некоторых старых картинах у персонажей странные пальцы. Люди бог знает что выдумывают, чтобы это объяснить. Мы считаем, что у них попросту ревматоидный артрит. Или подагра.
Я, конечно, помнил скрюченные пальцы у одной из граций Рубенса. Сам Рубенс страдал артритом. Как, возможно, и его жена, позировавшая для этой картины. Вообще, в те времена мало кто был полностью здоров. Меня рассмешило, что кто-то всерьёз пытается разобраться, чем именно мучались те несчастные. Мою собеседницу, похоже, ничто особенно не смущало. Впрочем, она медик, биолог. У них привычка говорить сухо и обыденно о вещах, которые обычно озвучивают с неловким смешком. Мне даже на секунду показалось, что на ней белый халат. Я окинул её взглядом и убедился, что она одета в обычное сине-серое платье. Бывает, за годы профессия накладывает отпечаток на манеры.
Я высмеял заказчиков исследования.
– Что ж такого, – возразила биолог. – Людям свойственно искать объяснения. Можно сказать, что люди выживают только потому, что умеют их искать и находить. В каком-то смысле, хм, это делает нас людьми.
– Но многое остаётся необъяснимым. В людях. То же искусство. Разве можно объяснить искусство? Что заставляет людей рисовать картины?
– Отсутствие фотоаппаратов? – она говорила серьёзно.
– Это раньше. А сейчас?
Женщина задумалась. Очень странно говорить с человеком, который не ощущает простого прикосновения красоты, – я таких чаще жалел, чем презирал. Пока биолог собиралась с мыслями, я отпил из бокала. Это был джин с тоником, и я пил его в первый раз в жизни. Не синтетическую подделку, а настоящий джин. Настоящий джин производил впечатление мудрёного джаза: сперва какофония вкуса, резкий удар по рецепторам, который спустя несколько секунд смягчается и разворачивается в сложную, богатую гармонию. В ней всё было на месте, и даже гомон бара не досаждал, потому что мне казалось, что это шум публики, пришедшей послушать джаз.
– Вы знаете, есть такая птица – австралийский шалашник, – наконец ответила моя собеседница. – Её самцы строят для самок такие беседочки, арочки. Чрезвычайно затейливые. Жить в них нельзя, яйцо в них не отложить. В общем, никакой пользы. Птицы украшают их цветами, всякими перьями, ворованными пуговицами. Доходит до того, что они могут раздавить ягоду и красить шалашик её соком, окуная в сок листик как кисточку. Всё для того, чтобы обворожить невесту. Мой бывший муж, кстати, тоже за мной красиво ухаживал. И на ухаживании его роль в продолжении рода закончилась. Искусство появилось как реклама качеств, необходимых для продолжения рода. Индикатор приспособленности.
Я сделал ещё глоток. Надо признать, что моя собеседница-биолог так же отличалась от моей учительницы биологии, как настоящий джин от синтетического «джин-тоника». Вот настоящая специалистка, а не погонщик школьников по дистиллированной программе.
– Погодите, но это инстинкты, – сказал я. – Настоящее искусство необъяснимо.
– Ну, если бы мы могли поговорить с птицей, она бы тоже не смогла объяснить, почему у неё такая страсть к украшению арочек. Она ощущает, эм-м-м, творческий импульс. Не связанный явно с поиском партнёра.
– Но это не творчество!
Наверное, я слишком громко это выпалил. В баре на пару секунд притихли, и я услышал короткий женский смешок, как будто Мексиканка сама спустилась сюда и развеселилась, наблюдая за подвыпившим молодым человеком. Биолог, впрочем, оставалась невозмутимой как метроном.
– Почему не творчество? Если дать ей жёлтые и красные пуговицы, то жёлтые она уверенно отбросит, а за красные ещё станет драться.
– Но Рубенс – это не пуговицы!
Мы спорили два часа, пока бар не опустел. Женщина методично объясняла, как гены, отвечающие за вкус к прекрасному, передаются по популяции. Мол, самкам должны нравиться те качества самцов, которые были поддержаны отбором у её родителей. Кто сильный – у того шалашик красивее. У кого шалашик красивее, тот и папа. Кто любит красивые шалашики – тот и мама. А дети все в папу и маму. Логично? Логично!
Я ничего не мог возразить, но твердил, что всю жизнь занимаюсь искусством и точно понимаю, что в нём полно необъяснимого. Мы разошлись за полночь, и каждый остался при своём.
Я поднялся на свой этаж, поднёс смартфон к замку номера. Замок полсекунды подумал, сомневаясь, пропускать меня или нет, пикнул, и дверь отворилась. Мой взгляд упал на открытый чемодан: я оставил его посреди номера. В чемодане виднелось моё неаккуратно сложенное, застиранное бельё, рукав пижамы свешивался через край. Я поморщился: на фоне идеально заправленной, накрахмаленной постели и прочей строгой элегантности номера бельё выглядело хамской убогой деталью. Если бы я задумал картину «Провинциал в столице», то изобразил бы именно это – присутствие человека даже бы не понадобилось. Написал бы чемодан с барахлишком в этом выверенном, приятно-сером, пропитанном строгим «Баухаусом» интерьере – и готово.