— Да, брат, власть!
— Только тверди и звезд небесных еще соделать не может!
— А рыбу может всякую!
— И небезвыгодно?
— Какое, к черту безвыгодно! ты пойми, сколько в Москве стерлядь-то стоит!
— Что ж, это дело хорошее! может, и крестьяне около вас позаймутся.
Молчат. Кондратий Трифоныч слегка зевает.
— Я нонче все буду сам! лес рубить буду сам! молоко в Москву возить — сам! торф продавать — сам! — говорит он, приходя внезапно в восторг.
— Доброе, сударь, дело — отвечает батюшка.
— Нонче, брат, не то, что прежде! нет, брат, шалишь! нонче везде все сам: и посмотри сам, и свесь сам, и съезди везде сам, и опять посмотри, и опять свесь!
Кондратий Трифоныч, говоря это, суетится и тыкает руками, как будто он в самую эту минуту и смотрит, и весит, и куда-то едет.
— Это точно; и предки наши говаривали: «Свой глазок смотрок!»
— Предки-то наши только говаривали, а сами одну навозницу соблюдали!
Батюшка снисходительно улыбается. Водворяется молчание.
— Хорошо бы машину какую-нибудь выдумать! — говорит Кондратий Трифоныч.
— Про какую такую машину говорить изволите?
— Ну, да какую-нибудь… чтоб и жала, и косила, и лес бы рубила, и масло бы пахтала… и везде бы один привод действовал!
— Слышно, англичане много всяких машин выдумывают!
— Сидел бы я себе дома, да делал бы, да делал бы машины, а потом в Москву продавать возил бы.
— Вот бог англичанам на этот счет большую остроту ума дал! — настаивает батюшка.
— А нашим не дал!
— Зато наш народ благочестием и благоугодною к церкви преданностью одарил!
— Ну, и опять тебе говорю: кого ты своими благоглупостями благоудивить хочешь?
Батюшка окончательно конфузится и закусывает губы. Напротив того, Кондратий Трифоныч воспламеняется и постепенно входит в хозяйственный азарт. Он объясняет, что можно налима с лещом совокупить и что из этого должна произойти рыба, у которой будет печенка и молоки налимьи, а тёшка лещиная; он объясняет, что примеры подобного совокупления случались и в природе: стерлядь совокупилась с осетром, и вышла рыба шип, которую он ел на обеде у губернатора.
— Не у теперешнего, — прибавляет он, — теперь у нас какой-то гордишка, аристократишко какой-то, а вот у прежнего, у генерала Слабомыслова!
Он объясняет батюшке, какую он машину выпишет: и дрова таскать будет, и пахать будет, и воду носить будет, и топить ее будет не дровами, а землей, — все землей!
— Работников, брат, мне с этой машиной совсем не надо! — прибавляет он.
Он объясняет, каких он коров из Англии выпишет; костей у них совсем нет, а все одно мясо да молоко, все молоко, все молоко!
Он объясняет, наконец, что выстроит новую колокольню, такую колокольню: один этаж каменный, другой деревянный, потом опять каменный и опять деревянный.
— Жертва богу угодная! — замечает батюшка, — жертва, сударь, все равно что кадило благовонное!
— А ты думал как?
— Впрочем, колокольня у нас еще постоит… вот насчет трапезы, Кондратий Трифоныч!
— Уж ты молчи! я все сделаю! и колокольню сломаю! и трапезу сломаю! я все сломаю! — объясняет Кондратий Трифоныч.
И, разговаривая таким манером, выпивает рюмку за рюмкой, рюмку за рюмкой!
Батюшка, в свою очередь, выпивает; и вследствие этого беспрестанно поправляет пальцами глаза, как будто хочет их разодрать, чтоб лучше видеть. В то же время он радуется, что в одно утро приобрел столько разнообразных сведений.
— Это вы благополезное дело затеяли, Кондратий Трифоныч! — говорит он.
— Тьфу ты!
Наконец, изолгавшись вконец и, вероятно, найдя, что машины все до одной изобретены, коровы все выписаны, Кондратий Трифоныч впадает в истощение. Часы бьют два.
— Обедать! — кричит Кондратий Трифоныч, — ты со мной, что ли, отче?
— Уж очень занятно вы рассказываете, Кондратий Трифоныч! послушал бы и еще-с.
— Ну, а коли послушал бы, так оставайся!
Подают обедать; но гений хозяйственной распорядительности уже отлетел от Кондратья Трифоныча. Он не то чтоб спит, но слегка совеет и только изредка подмигивает батюшке на Ваньку (дескать, посмотри, как сует!), который, в свою очередь, не стесняясь присутствием этого последнего, показывает барину сзади язык. Таким образом, антагонизм, о котором так много говорит Кондратий Трифоныч, представляется батюшке в лицах на самом действии.
— Ты для чего же рыжиков к жаркому не подал? — неверным, несколько путающимся языком допрашивает Ваньку Кондратий Трифоныч.
— А для того и не подал, что огурцы есть, — тоже путающимся языком отвечает Ванька.
— Ишь ты! дразнится, шельма! — замечает Кондратий Трифоныч и подмигивает батюшке, как бы приглашая его быть свидетелем Ванькиной грубости.
Наконец и сумерки упали. Батюшка давно ушел; Кондратий Трифоныч спит и даже во сне ничего не видит. Как повалился он на постель, так ему голову словно заложило чем. В передней вторит ему Ванька.
В шесть часов Кондратий Трифоныч уж шагает по своим сараям и просит квасу. В средней комнате уныло мерцает стеариновая свеча, прочие комнаты окутаны мраком. Кондратий Трифоныч шагает и думает: что бы ему сделать такое, чтобы…
— Чтобы что? — спрашивает его внутренний голос.
— Господи! какая тоска! — восклицает Кондратий Трифоныч, не разрешая вопроса.
И опять ходит, и все о чем-то думает, все чего-то ждет. Думает о том, что завтра, быть может, будет снег, а быть может, будет и вьюга; ждет, что к Николину дню будут морозы.
— О, черт побери! — восклицает он.
И опять ходит, и опять ждет — скоро ли чай подадут?..
— Ванька! да пошли ты, разбойник, Агашку ко мне! — кричит он отчаянным голосом.
Агашка на этот раз является. Это девушка кругленькая, полненькая, белокуренькая, с измятым, но весьма приятным личиком.
— Что вы, Агашенька, ко мне не ходите? — спрашивает ее Кондратий Трифоныч, семеня кругом нее ножками, как делают влюбленные петухи.
— Вы разве спрашивали меня? — отзывается Агашенька, повертываясь на своей оси по тому же направлению, по какому ходит Кондратий Трифоныч.