Эта стоическая мысль полуязыческого христианства Возрождения, приносит ли она утешение, и что дает она верующим душам? Властолюбец, плут, тиран, развратник, — все эти великолепные грешники, злоупотребляющие жизнью, которых смерть держит за волосы, будут без сомнения наказаны; но слепой, нищий, сумасшедший, бедный крестьянин, — будут ли они вознаграждены за свою долгую нищету одним лишь размышлением, что смерть не является злом для них. Нет! Непримиримая печаль, ужасающий рок тяготеют над произведением художника. Это похоже на горькое проклятие, брошенное на судьбы человечества. Действительно, это — горестная сатира, вернее, изображение того общества, которое Гольбейн имел перед глазами. Преступление и несчастие — вот что его поражало; но мы, художники другого века, что изобразили бы мы? Будем ли мы искать в мысли о смерти награду для современного человечества? Будем ли мы призывать ее как наказание за несправедливость и вознаграждение за страдание?
Нет, мы имеем теперь дело не со смертью, а с жизнью, мы больше не верим ни в уничтожающую могилу, ни в спасение, купленное насильственным отречением; мы хотим, чтобы жизнь была хороша, потому что хотим, чтобы она была плодотворной. Лазарь должен покинуть свой навоз, чтобы бедняк больше не радовался смерти богатого. Нужно, чтобы все были счастливы, чтобы счастье некоторых не было преступлением и божьим проклятием. Нужно, чтобы пахарь, сея свою рожь, знал, что он творит дело жизни, и не радовался бы смерти, идущей с ним рядом. Нужно, наконец, чтобы смерть не была ни наказанием за благополучие, ни утешением в отчаянии. Бог не предназначил ее ни для наказания, ни для вознаграждения за жизнь; он благословил жизнь, и могила не должна быть прибежищем, куда разрешено посылать тех, кого не хотят сделать счастливыми.
Некоторые художники нашего времени, вглядываясь в то, что их окружает, устремляются описывать горести, уничижения нищеты, ложе Лазаря. Это все может относиться к области искусства и философии; но, рисуя нищету такой безобразной, такой униженной, а иногда порочной и преступной, достигают ли они цели, благотворно ли впечатление от их произведений, как они этого хотели бы? Мы не можем это окончательно решить. Можно только сказать, что, указывая на пропасть, вырытую под хрупкой почвой изобилия, они пугают дурного богача, как во времена пляски смерти, показывая ему раскрытую его могилу и смерть, готовую охватить его своими отвратительными объятиями. В настоящее время ему показывают бандита, открывающего отмычкой его дверь, и убийцу, подстерегающего его сон. Мы должны признаться, что не понимаем, как можно его примирить с той частью человечества, которую он презирает, как можно сделать его чувствительным к горестям бедняка, которого он страшится, показывая ему этого бедняка под видом сбежавшего каторжника или ночного грабителя… Ужасная смерть, скрежещущая зубами и играющая на скрипке на картинах Гольбейна и его предшественников, не могла, в таком своем образе, ни обратить нечестивцев, ни утешить их жертвы. Разве наша литература не уподобляется немного в этом отношении художникам средних веков и эпохи Возрождения?
Пьяницы Гольбейна наполняют свои кубки с некоторым исступлением: они хотят избавиться от мысли о смерти, которая, невидимо для них, служит им виночерпием. Теперешние дурные богачи требуют укреплений и пушек, чтобы избавиться от мысли о Жакерии, которую искусство показывает им отдельными кусочками, работающей в тени, в ожидании того момента, когда можно будет обрушиться на социальный строй. Церковь средних веков отвечала на террор сильных мира сего продажею им индульгенций. Теперешнее правительство успокаивает тревогу богачей, заставляя их платить за большое количество жандармов и тюремщиков, штыков и тюрем.
Альберт Дюрер, Микель Анджело, Гольбейн, Калло, Гойя дали сильные сатиры на болезни их века и их стран. Это — бессмертные произведения, исторические страницы неоспоримого достоинства; мы не отрицаем у художников права прощупывать общественные раны и обнажать их перед нашими глазами, но не нужно ли теперь делать что-то еще и другое, помимо изображения ужаса и угроз? В этой литературе о тайнах несправедливости, — литературе, сделавшейся модной благодаря воображению, — мы больше любим фигуры нежные и приятные, мы предпочитаем их злодеям с их драматическими эффектами. Первые могут повлиять и воздействовать, тогда как вторые пугают, а страх не может исцелить от эгоизма, он только его увеличивает. Мы думаем, что миссия искусства есть миссия чувства и любви, что теперешний роман должен был бы заменить притчу и нравоучительную басню наивных времен, и что у художника есть задача более широкая и поэтическая, чем выдвигать кое-какие меры предосторожности и примирения для смягчения ужаса, возбуждаемого его изображениями. Его цель должна была бы быть в том, чтобы заставить полюбить предметы, входящие в круг его внимания, и, в случае надобности, я не упрекнула бы его, если бы он и приукрасил их немного. Искусство не есть изучение позитивной действительности; это есть искание идеальной правды, и Вексфильдский священник являлся книгою более полезной и даже здоровой для души, чем Развращенный крестьянин или Опасные связи.