В детстве, из осени в осень дивясь озёрному чуду, стеснялся я ликовать прилюдно… чуял себя старше своих подростковых лет… а, помню, ложился на лёд и подолгу разглядывал омертвело притихшую после октябрьских штормов воду, потом – замершие в чарах изумрудные ветки шелковника, бурые, долгие листья щучьей травы и облепленные тиной ракушки с отпахнутым зевом и намытым песком.
И чудно было видеть на илистом дне бархак – камень, обкрученный проволокой, который мы спускали с лодки заместо якоря и который однажды на свирепом, сполошном ветру, на взъярённой волне, когда лодку безжалостно тащило, то ли сорвался, то ли отвязался… известны ребячьи узлы… и мы не могли нашарить бархак ногами в поднятом и взбаламученном иле. А и глуби-то было цыпушке по голень… При виде запропавшего бархака с грустной улыбкой поминались канувшие в воду, а ныне всплывшие к самому льду, беспечные и шальные летние денёчки, слитые в один, осиянный утренним заревом, азартный день; так же слитно поминались бесчисленные рыбалки, и даже всего встряхивала вдруг быстролётная, сладкая и обморочная дрожь, словно опять тянешь из зелёной пучины матерущего окуня, и, вспарывая воду, жалобно, на последнем пределе звенькает жилка, чуть не до крови режет ладошки, исходящие тряской… и вот он, вот он, темнеет спиной у буро смолённого борта, не окунь, дивушко озёрное, мхом и тиной поросшее; вот он, вот он, миленький… ой!.. мамочки родны, а крупный-то чо-о!.. ма-ама-а, с полвесла!.. хоть бы не сорвался, хоть бы… у-у-у!.. гад, сорвался!.. от окунише был, дак окунише!.. такого уж сроду не выудишь!.. метровый почти, и как ещё жилку-то не оборвал?! гли-ка, паря, даже крючок маленько разогнулся…
Явившись на глаза, летние денёчки, рыбалки на утренней заре и ленивом закате тают в осеннем тумане и кажутся далёкими-предалекими, и невозвратными, и хочется плакать.
Отчего же мы плачем о детстве всю свою непутёвую жизнь? И отчего же детство, зябко съёжившись в душе, сиротливо покидает нас? Отчего же оно не с нами до земного края, за которым, кажется, уже вечное детство?
Летом мутное, взболтанное волнами, зимой озеро родниково выстаивалось – видно и на большой глуби до илистого дна, до краплёной ракушки, и осенний лёд под стать воде выстилался прозрачно-голубой, и корова, сдуру выехав передними копытами, раскатываясь, удивлённо и глуповато пучилась, тыкалась мордой в лёд, желая напиться, но ничего не поняв коровьей башкой, с грехом пополам выбиралась на берег и обиженно мычала. Мычала до тех пор, пока сорванец, пригнавший корову поить да и, катаясь на льду, забывший про неё, не спохватывался и не приносил ей воду в ведёрке, перед тем на скорую руку выдолбив топором первую прорубь.
Смотреть сквозь лёд можно было вечно, и манила, манила подводная тишь и неземной покой; мимолётно и горько виделся родимый дом, хмельной и безрадостный… прости всем, Господи Милостивый… и пуще хотелось укутаться подводной тишью, уснуть в прозрачном, чуть слышно поющем, грустном покое. И чем дольше я смотрел сквозь лёд, тем явственней и тревожней наносило пронизывающей, замогильной печалью – чудилось, всё, померло озеро, укрылось ледяной домовиной, и печаль чаровала, привораживала, хотя живое и тёплое во мне противилось стылой манящей силе, и так хотелось, чтобы вода ожила юркнувшим краснопёрым окунем или взблеснувшим чебачком, чтобы колыхнулся зачарованный шелковник; но сопротивление моё было слабым, вялым, поэтому вода и не оживала проплывающей рыбёшкой, а подводная трава, словно уже омертвелая, не колыхалась; но ведь чуял же я, чуял: пожелай в полную душу, пожелай нестерпимо – и обязательно качнётся шелковник, потом из его сочно-зелёной чащобы тихо выплывет степенный окунь. Но я ничего не желал, желания смёрзлись… я дремотно погружался в стылые, мёртвые воды… и вдруг охватывал страх перед чарами вечного сна… и, очнувшись, я в испуге откидывал голову, с трудом поднимался, чуя цепкий холод во всём теле, потом шёл по льду, неверно и вяло переставляя ослабшие ноги, будто переболел и чудом выздоровел.