– Кошмар, цирк какой-то. – Сестра не утерпела и засмеялась.
– Русский мужик – это тебе, Таня, не лекарь-аптекарь клизмы ставить. Русского мужика запросто не свалишь. Он ить, зараза, и в гробе ногой дрыгнет…
– Додрыгались… – многозначительно ухмыльнулся шашлычник.
– Ну всё, ложитесь, – ещё раз умоляюще попросила сестра и, сердобольно покачав головой, вышла из палаты.
Когда дверь с тихим скрипом притворилась, Карнак – он, кажется, боялся замолчать, остаться один на один со своей бедой, – протараторил нам ещё несколько частушек, какие в народе зовут соромными, потому что не рассчитаны на нежные девичьи уши. Соромные я почти все призабыл, а вот про двух нерусей осела в памяти мстительным осадком, да простит Господь; но больно уж много в ней таилось кровавого смысла:
Опять возмущённо заворочался в кровати, заскрипел пружинами наш шашлычник, и укушенные, посудачив шепотком, вернее, послушав ещё баюнка-охотника, потихоньку, под нудное, что капель из худого рукомойника, бурчание шашлычника наконец угомонились.
Снился мне цирк… Медведь в русской расшитой по вороту рубахе, зажав в лапах бутылку, хлещет сивуху прямо из горла, потом берёт гармонь и, отчаянно развалив меха, наяривает «комаринского». Публика ржёт, уливается, а лица – бледные пятна с чёрными провалами ртов. Подле медведя в ночном до пят плаще с красным подбоем, в чёрной ермолке суетится дрессировщик – на обличку не то врач Ребенок, не то наш шашлычник, чернявый и курчавый, носатый мужичок, не то злодей Свердлов либо Троцкий. Мельтешит дрессировщик перед медведем, то сахарком побалует, то бичом ожжёт; и вот вроде все терпение у медведя вышло, заревел тот обиженно, бросил гармонь, лягнул ногой бутылку и пошёл восвояси. Но чернявый, визжа не по-русски, выхватил кривую секиру и оттяпал медведю лапу…
И вот уже ночная деревенька подле леса; стылый месяц, синеватый снег и длинные чёрные тени от заплотов и ветхих изб; свет погашен, окна темны, будто избам выжгли глаза. А на отшибе у самого леса красуется избушка на толстых курьих лапах, и там возле горящего камина сидит в затейливом кресле всё тот же чернявый; сутулится, глухо укутавшись плащом, и читает книгу, разложив её на коленях, – книга в чёрном переплёте, а в книге сплошные закорючки, звёздочки. Топится камин, кровавые отблески огня плещутся по замшелым стенам, паутинным углам; на жарких углях бурчит варево в котле, и баба, похожая на ведьму, то помешивает поварёшкой в котле, то прядёт шерсть, поплёвывая на пальцы и таинственно бормоча себе под нос. А по деревне, по синеватому снегу, мимо чернеющих изб ковыляет медведь, тяжело опираясь на деревянную клюку и подволакивая липовый протез. На нём всё та же русская, расшитая по вороту, рубаха. Бредёт медведь-инвалид по спящей, будто вымершей, деревне и хриплым, отчаянным, грозным голосом причитает:
И правит медведь прямо к избушке на курьих лапах…
В сказке медведь задрал мужика с бабой, и, может, так же случилось бы в моём сне, но я неожиданно проснулся на краю ночи и увидел взлохмаченный силуэт возле открытого окна, печально и одиноко чернеющий на фоне жёлто-белой отёчной луны. Мне трудно было разобрать в мутном, реющем свете лицо Карнака, хотя и приблазнилось, что тот плачет – такая знобящая мою душу печаль была во всей его обмягшей, присутуленной спине, в опавшей на грудь голове. Потом, даже оторопев от такого дива, я увидел, как он трижды бережно перекрестился, после чего мне отчётливо услышалось:
– Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного… – повторив трижды Боговы слова, ещё что-то шептал в захлёб, но уже нельзя было понять слитый в шелест, быстрый говор.
Первым из палаты увезли нашего бедного шашлычника, и, когда до нас долетела горькая весть, мы искренно переживали, напрочь забыв о былой неприязни, и даже исподтишка, молча помянули его: «Царствие ему небесное, прости, Господи, его пригрешения вольныя и невольныя…» А в тот день, когда меня выписывали, Карнака, мокрого от пота, впадающего в беспамятство, перевели в отдельную палату – помирать, как мы прикинули про себя. На прощание он без всяких пояснений сунул мне тоненькую, размером в мужичью ладонь, книжечку стихов, и каково же было наше изумление, когда мы прочли на обложке его фамилию – Ефим Карнаков, когда увидели на карточке его скуластое, хитроглазое, не то брацковатое[35], не то тунгусоватое лицо. Книжку листали, читали по кругу даже те, кто шарахается от поэтических сборников, как от чумы; читали вслух и про себя; и веяло от стихов смолистым сосновым духом, гудели в поднебесье кедровые вершины, пели на синеватом рассвете божьи птахи, лаяли на хребтах могучие гураны[36], и стелился по-над чушачьим багулом, над мхами и кошкарой сизоватый дымок костра, и тоненько сипела, кружила хвоинки закипающая вода в котелке.