— Ясное дело, Юренас тут за дирижера. — Вингела протянул стакан Мартинасу. — Постарался, лучше не надо. Толейкис-то поначалу большинства голосов не собрал? Не собрал. Так и надо было занести в протокол, ягодка сладкая. А что Юренас? Снова вскочил на трибуну, как какой-нибудь французский депутат, молол языком, агитировал, расхваливал Толейкиса. Мало ему было этого, еще своих апостолов выпустил — инструктора райкома Навикаса, потом Григаса, да вдобавок вылез как черт из табакерки Григасов сын Тадас. А когда уж стал драть глотку Гайгалас, другие крикуны подхватили. Накинулись, очернили одного, вот второй и вышел белее ангела.
— К черту политику, — оборвал его Андрюс Вилимас. — Выпьем лучше, братец.
— Чтоб им всем сквозь землю… Мартинас! Пли!
— О чем спор! За…
— …Мартинаса, брат!
Вилимас вытер локтем рот. Потянулся было понюхать хлеба, который подсунул Вингела, но тут у него зарябило в глазах, и он едва не свалился с доски.
— Дурак я был, — рассуждал он, пьянея не столько от водки, сколько от счастья: он наконец поверил, что правда на его стороне. — Хотел за других на кресте умереть, а меня без креста распяли. Надо было сто граммов за трудодень давать, как Барюнас давал. Выстроил бы себе домик в Вешвиле и мог бы над всеми смеяться.
— Литовская честность не позволяла, ягодка сладкая!
— Юренас… — разинул было рот Помидор.
— Юренас — не бог! — в ярости прервал Мартинас. — Сегодня секретарь райкома, завтра могут погнать канавы копать. Не вечен. А партия была и будет!
— За партию, ягодка сладкая!
Тост оборвало хлопанье двери: в магазин ввалился Клямас Гайгалас; за ним ковылял Винце Страздас. Бригадир зло глянул на сидящих у стены и двинулся прямо к прилавку. Он уже успел малость протрезветь и был весел, богат и независим, потому что колченожка одолжил ему сотенную.
Мужики навострили уши, заговорили вполголоса, беспокойно озираясь. Но Гайгалас вроде бы не видел их. Величаво швырнув Виле сотенную, он потребовал селедку, да чтоб икряную, а получив сдачу, спросил еще пива к трем бутылкам водки, которые уже стояли перед ним. Вел он себя так, будто в магазине, кроме его дружков, никого больше не было. Сперва налил Винце, потом брату и только тогда опрокинул бутылку в свой стакан. Истребок до того уже наугощался, что после первого глотка кинулся целовать Винце и, несмотря на братнины увещевания, упорно твердил одно и то же:
— Я Кляме Истребок, но на самом деле я ни Кляме, ни Истребок. Я — Гайгалас, самый что ни на есть Гайгалас. В армии три года отгрохал, народным защитником был, кулакам зубы считал…
Клямас ткнул брата в бок. Истребок привалился к прилавку и, уже присмирев, тихо сам себе втолковывал, что, по правде, родители хотели крестить его Йонасом, потому что родился он в день Иоанна Златоуста, но пьяные кумы перепутали и записали его Клямасом, хоть старший его брат тоже Клямас.
А Гайгалас в это время выпытывал у Винце Страздаса, каково было в лагере, по-дружески хлопал по плечу, дивился, что тот столько денег с собой привез, а больше всего жалел, что сам не может устроить такую пакость, за которую бы его засадили. Говорил он весело, незлобиво — ярость уж прошла, и мир теперь казался ему большой тюрьмой, в которой все осуждены пожизненно.
— Друг, и ты, брат милый… — говорил он с горячностью, любовно глядя то на Винце, то на брата. — Пейте! Веселитесь, гадюки вы мои! Я плачу!.. — Оттолкнул стакан, обнял мужиков за плечи и затянул звонким тенорком:
Истребок зажмурился, будто петух, смешно вытянул длинную шею и полутоном ниже изо всей мочи подхватил:
А Винце Страздас, раззадорившись, уже шлепал об пол здоровой ногой и все смелее покрикивал басом; до того разошлись певцы, что стекла дрожали, а лампа мигала от рева.
Мужики раскачивались в такт; сцепившись друг с другом, захмелев, неслись они на невидимых крыльях песни в манящие дали, в бескрайние вольные просторы. А Мартинас сидел, подперев руками голову, раскачивался в такт, подпевал без слов: