А Гайгалас, уже вырвавшись из цепи, попятился и, всячески вихляясь, то приседая, то подпрыгивая, махал руками, дирижировал и ревел так, что глаза на лоб лезли, а на висках вздулись жилы.
Клямас аж задохнулся, хватив душного воздуха. Песня оборвалась, а мужчины, как сговорившись, разом потянулись к стаканам.
— Пейте! Веселитесь! — взревел Гайгалас, чуть отдышавшись. — Винце, дружок ты мой… И ты, братец… Может, последний раз… может, последний… — Он тряхнул головой, отгоняя дурную мысль. Глаза замутились, еле заметная дрожь пробежала по лицу, избороздив лоб морщинами. — Может, последний… может… может… — бормотал он, опрокинув стакан до дна. На душе снова было погано, снова поднималась ненависть, толкала на бунт. — Песню, мужики! Песню! — Трахнул кулаком по прилавку — даже бутылки подскочили — и, задрав голову, тряся густыми черными космами, затянул старинную прощальную песню, которую на ходу переделывал, перевирая не только слова, но и мелодию:
— …уж ско-о-оро!.. — подхватили Винце Страздас с Истребком.
— … В чужом краю скита-а-ясь!.. — горланил Истребок, заглушая Винце, а Гайгалас даже посинел от натуги и метал взглядом молнии на сидевших у стены.
— …Турнули, как скоти-ину!.. — затянули все трое конец песни с протяжкой.
— Гайгалас с ума сходит, — шепнул Помидор, подтолкнув Мартинаса. — Давай допьем, брат, и пошли отсюда.
Мартинас слабо качнул головой. Все — и прилавок, и перекошенные лица певцов — растворилось в густом тумане. Только грустная песня жаловалась, рыдала, будила тоску. Он вспомнил, что сегодня в школе танцы. Потер ладонью лоб, словно стирая видение, но перед глазами стояла Года. Мартинас машинально выпил подсунутый Помидором стакан и с трудом встал.
VI
В школе только что кончилось представление, и музыканты для согреву так грянули «польку с рожками», что внизу, в раздевалке, замигала лампочка, а второй этаж, где танцевали, ходуном заходил от гомона, уханья, рева труб, которым вторила скрипка и глухие удары барабана. У Мартинаса в глазах зарябило от разноцветья одежд, которые пестрели, переливались в зале наподобие огромной клумбы, взъерошенной ветром. Черный костюм догонял коричневый, коричневый — серый, серый соперничал с полосатым и клетчатым; шелк платьев высокомерно шуршал, чванясь перед ситцем, а тот кичился своим цветастым рисунком; шерстяные же, растеряв свою скромность, ошалело неслись по кругу и так раздувались, что чуть не лопались от самодовольства, так высоко вздымались, что даже исподние кружева мелькали… А в этой живой пестроте, по этой пляшущей цветущей пажити, словно бабочки, словно полосатые пчелки, носились девушки в национальных костюмах, вытканных Римшене, с которыми не могла сравниться красотой ни одна фабричная ткань.
Зал гудел от музыки, вскриков, топанья; танцевали-то не одна, не две, а десятка три пар. Это ведь была «полька с рожками», общая полька, литовская полька — вот и громыхали все, высекая каблуками искры. Словно буря налетела на поле, густо уставленное суслонами, и разметала снопы попарно; и те неслись теперь кругом, подхваченные удалым вихрем, и казалось — нет силы, которая бы могла их остановить. Но вот еще оглушительней заухал барабан, завыли разом трубы, заглушая скрипку, и — словно бичом щелкнули — парни отскочили от девок, грохнули что есть мочи ногами об пол и, притопывая, скача, словно козлы какие-то, перед девушками, угрожали им, бодали их взглядами, которые только вдвоем могли отгадать. И, отгадав, будто одурев, охваченные страстью, бросались очертя голову друг другу в объятья, снова неслись, — снова догоняла пара пару, еще бешеней притопывая, звонче ухая, — и вновь расходились. Заведующий молочным пунктом Бенюс Рамонас, бабий любимец, то расставался с Миле Страздене, то хватал ее снова, как дьявол душонку; женщина она была в самом соку, пригожая, еще не надоевшая и прижималась к его груди, таяла от счастья, благодаря всех святых за то, что Винце угодил в лагерь, а то вряд ли свела бы ее судьба с этим красавцем шалопутом, который не на шутку вскружил ей голову.