Тадеуш Голуй — гражданин и писатель, который всегда занимал и занимает почетное место среди активных строителей социалистической Польши. Свою политическую позицию он четко охарактеризовал в выступлении на съезде польских писателей в 1960 году: «Социалистическое искусство, требующее социалистического мировоззрения, является делом в первую очередь социалистических писателей, причем во избежание недоразумений я ограничиваю значение термина «социалистический» идеологией и государственной практикой коммунистической партии. Надо сказать открыто: мы хотим, чтобы оно было доминирующим, лучшим из всех, самым массовым. Этот идеал в искусстве должен защищать каждый коммунист».
Наглядным подтверждением широкого признания, которое снискало в социалистической Польше творчество Тадеуша Голуя, является присуждение ему ряда государственных премий за литературные произведения, относящиеся к числу лучших достижений современной польской литературы.
I
Город был внизу. Если бы Дына не чавкал так громко, а обе женщины не визжали, я наверняка услышал бы какой‑нибудь звук оттуда, благовест, звонки трамваев, кто его знает, во всяком случае, нечто удостоверяющее, что зеленые шлемы башен, пальцы печных труб, ржавое кружево крыш — расплывчатые, словно смазанные дымкой, — не пестрый обрывок сна. Черт побери, ведь я знал, что застану их здесь нетронутыми, прежними, что увижу с этого пригорка, но минуту назад, прежде чем выйти из дома, где мы отдыхали перед последним переходом, жуя хлеб со смальцем, я думал, что, может, там ничего нет, — нет улиц, домов, костелов, замков, курганов, а только пустая впадина, рассеченная Вислой, да туман. И тогда меня взяла досада, ибо я подумал также, что снился мне мираж, нечто никогда не существовавшее — по Крайней мере, в таком воплощении, — так почему же я задрожал от злости, увидев открывающуюся с пригорка панораму? Не знаю. Я не возвращался в какой‑либо определенный дом, на какую‑нибудь определенную улицу или хотя бы к какому‑то одному человеку, настолько близкому, что не мог бы без него жить. Нет, тут дело не в ком‑то единственном, вообще не в какой‑то группе людей, которые определяют твое лицо и без которых ты только тень. Я и это знал хорошо и все же едва не пустил слезу при виде города. Эта тварь жила без меня, как ни в чем не бывало, и продолжала жить, как будто ничего не случилось.
Я зажмуривался, но картина не исчезала, только меняла расцветку, пока не делалась похожей на Негатив. Странно, если бы в этот момент город исчез, провалился сквозь землю, или — кто знает — был бы стерт с ее поверхности, я видел бы его и с закрытыми глазами. «Это нечто вроде света звезд, которых уже нет», — «подумал я. Ну, ну, только без философии, и так обойдемся, на раздумья еще хватит времени.
— Эй, зачарованный, смальц кончается, — сказал Дына, — очнись наконец.
Он громко причмокнул, а когда я оглянулся, показал пустую банку с маленьким комочком белого жира на стенке. Губы и щеки его лоснились, голый череп превратился на солнце в сверкающий шар. Обе женщины сидели на крыльце, неторопливо и аккуратно уплетая огромные ломти хлеба. Толстая Анна, в коричневом платье, с выпуклыми, совершенно круглыми гла* зами, напоминала корову. Засаленный подбородок дви «гался ритмично, она жевала с явным наслаждением, исполненная сознания, что жизни у нее никто не от* нимет. Ступни ее босых ног покраснели. Ведь она сменяла обувку на хлеб и смальц. Рядом сидела Пани с зеленой веткой в одной руке и хлебом в другой; двери были украшены еловым лапником, из окна свисал белокрасный бумажный флажок.
— Надо собираться, — сказал Дына, — еще неиз^ вестно, как там с комендантским часом.
— Есть о чем волноваться! Ты свободный человек, Дына, а думаешь о полицейских инструкциях. Но собираться надо, это верно.
Я пошел в дом за ранцем; здесь пахло травами и самогоном. Когда пристегнул ремни, в дверях показалась Пани.
— Ты очень торопишься в город? — спросила она, закрывая за собой дверь. — А я хотела тебя отблагода: рить. Не возражай, не возражай, это не имеет смысла. Ведь ты спас меня.