Фабрика стояла посреди полей, которые отравляла своим дыханием, обжигала деревья, кусты и траву. Я вернулся домой, пропитанный терпким несмываемым запахом. Ганки еще не было, она по — прежнему посещала вечерние курсы и возвращалась поздно. Я прилег на тахту с газетой в руках и попытался читать. Три раза «да». Проголосуем за новые границы, за социальные реформы, за однопалатный' парламент. Три раза «да». Дело, конечно, не в самих вопросах референдума, а в солидарности. Справлюсь ли я со своей новой ролью — вот вопрос. Я тяжело переживал расставание с заводом, и это чувство было бы гораздо тяжелее, если бы не сталкивался с непостижимым безразличием к нашей поездке. Разумеется, тут нет ничего эпохального, но все‑таки сделан важный шаг.
Так прошел первый день на новой работе. Последующие не отличались особенными происшествиями, то есть были заполнены собраниями, поездками, совещаниями, выступлениями, принятием срочных мер, встречами, сотнями дел, тысячами людей. Я организовывал группы в городских районах, развозил инструкции, писал лозунги, до поздней ночи корпел над планом города, списком улиц и домов. Тут есть группа, там ее нужно создать, двадцать квартир, столько‑то семей, столько‑то взрослых. Штабная работа. Проба сил. У Ганки тоже был район, вместе со своей тройкой агитаторов она обходила квартиры. Добрый вечер, можно войти, мы относительно референдума. По ночам мы подводили итоги: в доме М 12 не хотели впускать «тройку» в квартиру, в доме № 14 — тяжелое дело: бывший партизан, одинокий, больной туберкулезом, на третьем этаже дискуссия длилась час (об отношении России к Польше), «колхоз» в подвале, старик был фольксдойчем, голосовать не сможет. Фамилии и имена. Я смеялся:
— Потеха с этим референдумом. Те даже не предполагают, что мы можем мобилизоваться. В их кругах все убеждены, свято убеждены, что мы — фикция, дунуть — и разлетимся, развалимся.
— Но есть и такие, что боятся говорить. Это плохо.
— Плохо. Но вина не наша.
— А другие болтают всякий вздор, даже слушать тошно, и не верят.
Она рассказывала об этом грустно, даже слишком грустно для агитатора, бывшей партизанки. Я замечал в ней трудно уловимые вначале, а затем все более явные перемены. Говорила теперь тихо и отрешенно, 737
24 Е. Анджеевский, Б, Чешко, Т, Голуй дурнела день ото дня, черты ее грубели, и лицо казалось одутловатым. Она сделалась ворчливой, порой часами молчала, смотрела на меня как‑то особенно, исподлобья, настороженно и изучающе. Мы, правда, не возвращались к теме, которая едва нас не поссорила, но с тех пор я избегал каких‑либо упоминаний об отце, тетке, своей поездке, Шатане, не делился с ней и мыслями, которые возникали в связи с моими выступлениями, словно опасаясь показаться смешным, и, хотя все чаще размышлял об истории с Катажиной, скрыл новость, сообщенную мне маляром. Что‑то было в этой истории «не так», если суждения мои основывались на ложных домыслах. Во всяком случае, дальше размышлений я не продвинулся.
Июнь подходил к концу. Был чудесный летний день, когда мы с Ганкой шли голосовать. На участке оказались первыми, и наши «три раза да» упали в пустую урну. Потом я отправился в комитет на дежурство. Принимал телефонограммы из повятов, суммировал первые сводки. Корбацкий, Шимон, все члены бюро в напряжении следили за ходом дела. Нападение на участок, забросали гранатами. Ксендзы голосовали. Листовки: «Один раз — да, два раза— нет». Произведены аресты. В центре города — поражение. Открытое голосование, открытое голосование!
Корбацкий пил молоко с каким‑то стимулирующим лекарством и поминутно исчезал, чтобы соединиться по вэчэ с Центральным Комитетом. Шимону жена принесла земляные орехи. Мы грызли их, хрустели, словно белки, которые заняты едой, но в любой момент готовы к прыжку. В окно врывалось дыхание летнего дня, пахло нагретыми стенами, бумагой, груды которой заполняли все помещение. Гудел воскресный благовест, то и дело трещали телефоны, над городом низко кружил самолет, разбрасывая листовки. Они падали, как белые раненые птицы.