Выбрать главу

Гуртовщики называли яков по-местному - сарлыками.

Во время долгого пути одна из сарлычих отелилась, и новорожденный (его назвали Яшкой) побежал за стадом на своих резвых ножках.

Мир, увиденный глазами новорожденного сарлычонка Яшки, был нов и свеж, и, когда я шел рядом с Яшкой, мне казалось, что я вижу все тоже в первый раз - дорогу, мохнатые, как як, горы, небо и рогатые, горбатые облака. У сарлычонка Яшки еще не определились отношения с пространством, которое играло, то опускаясь в низины вместе с дорогой, то подымая дорогу на горы, то ныряя с ней в темные прохладные леса, то снова возвращаясь на травянистые луга, неистово пахнущие цветами.

Иногда мне думалось, что сарлычонок не родился на дороге между Кош-Агачем и Онгудаем, а выскочил из прошлого, оттуда же, откуда выскочила Катунь, обмывая своей всегда утренней сумасшедшей и быстрой водой и улетающий миг, и никуда не спешащую вечность. Он выскочил из прошлого и остановился на шоссе, дивясь равнине и тоскуя по крутизне.

А еще больше тосковали по крутизне и обрывистости скал взрослые сарлыки, которые норовили обмануть своих погонщиков и сторожей и, презирая низину, возвратиться туда, где все существующее, обрываясь и падая, стремится к высоте, в разреженный воздух, поселившийся возле облаков.

Я был свидетелем, как свирепый сарлык, вот уже много дней притворявшийся добродушным лентяем, вдруг разъярился, сильным ударом головы свалил лошадь вместе со всадником и стал необычайно легко подниматься на отвесную скалу, опровергая законы физики.

Поднявшись, он вдруг окаменел, превратился в кадр из фильма Эйзенштейна и беззвучно рассмеялся, как смеются только статуи и камни.

Что еще сказать о сарлычонке? Он привык к своему имени и, когда его окликали, оглядывался. Но прислушивался не к досадным голосам людей, а к оклику пространства, с которым он все-таки наладил связь.

Его окликало и прошлое. Мне казалось, что оно окликало и меня, подтверждая гипотезу Платона о переселении душ. Наблюдая яков, моя душа пыталась вспомнить все, что существовало до меня, словно прежде, чем стать моей душой, она прошла много форм и стадий. Но разве Дарвин не писал об этом, когда создавал свою эволюционную теорию?

Взглянуть на мир Яшкиными глазами - значит увидеть скрытое и невыразимое. И вот передо мной стала открываться тайна алтайского пространства, побывавшего сначала на картинах Гуркина и Чевалкова, а потом снова вернувшегося на свои места.

Этим алтайским художникам удавалось иногда поймать в силок своей мысли не только особую тишину, застрявшую среди крутых, заросших маральником скал, но и догнать кистью бешено мчавшуюся воду горных рек и запрятать гул и звон в вечное молчание масляных красок, положенных на холст.

Они изображали и пасущихся в горах яков, и яки переселялись со своих пастбищ на холсты картин, неся с собой свое небо и тропы, убегающие вверх и спускающиеся вниз вместе с невидимым, но беспокойно бьющимся человеческим сердцем.

Бабушке Сарыбаш восемьдесят четыре года, но я часто видел ее в седле на гнедом иноходце. В зубах ее была трубка, над которой вились синие струйки табачного дыма.

Сарыбаш легко, как девочка, слезла с седла и, привязав лошадь, пошла в аил, чтобы сварить для меня чай.

Чай алтайцы не кипятят, а варят, как суп. Он зеленый и густой, и, когда его пьешь, кажется, что здешнее мудрое бытие готово простить тебе всю спешку и суету, которую ты принимал за настоящую жизнь.

Настоящая жизнь пребывала здесь, в аиле, где жила восьмидесятичетырехлетняя женщина, гордость своего колхоза и своего края, бабушка Сарыбаш, пасшая колхозный скот и зимой, и летом.

Это она взяла на себя обязанности инструктора снежных вьюг и дождей и пасла и дожди, и бури вместе с колхозным стадом, усмиряя своей волей разбушевавшуюся стихию.

В замедлившиеся, полные покоя минуты чаепития бабушка Сарыбаш лукаво спрашивает меня, есть ли в моем краю, откуда я приехал, маралы и горные козлы? Я отвечаю ей, что там нет ни маралов, ни горных козлов. Бабушка огорчена за меня и не хочет скрывать своего огорчения и сочувствия: как же можно жить там, где леса не сумели сохранить зверей и где нет гор, а только одни плоские равнины?

Затем бабушка вынимает изо рта трубку и лихо сплевывает, далеко и метко послав свой мальчишеский плевок в цель, по-видимому для этого и предназначенную. Она сплевывает еще и еще, попадая в одно и то же место. В плевке содержится какой-то скрытый символ, который я пока не умею разгадать.

Потом бабушка Сарыбаш говорит мне, что, раз я так люблю маралов, я вправе оставить край, где их не сумели сберечь, и переселиться сюда, где их сберегли.

Когда я в первый раз встретился с секретарем Онгудайского райкома, он меня спросил:

- Познакомились с нашим районом?

- Познакомился.

- А бабушку Сарыбаш видели?

- Нет, еще не видел.

- Раз вы не видели бабушку Сарыбаш, значит, вы еще не видели нашего района.

Встретившись во второй раз с секретарем Онгудайского райкома, я говорю ему, что познакомился с Сарыбаш. Суровое лицо секретаря райкома меняется, в этот момент личное берет верх над служебным и родовым, улыбка преображает его, возвращает в юность или в детство.

- Ну, раз вы видели бабушку Сарыбаш, вы имеете право писать о нашем районе.

Моя мысль выливается в сложную и химерическую метафору. В моем воображении обширное приволье Онгудайского района (его леса, горы, горные пастбища) сжимается и, как в сказке, рассказанной самим пространством, превращается в бабушку Сарыбаш, молодцевато садящуюся на иноходца.

Я подобрел к элегантности, когда впервые увидел бабушку Сарыбаш.

На ней кокетливо надетая шапочка из черного бархата, отороченная лисьим мехом. На ней шубка вся из волшебно искрящихся полосок, словно не сшитых нитками, а положенных кистью Матисса. Почему Матисс не догадался приехать в Горный Алтай, чтобы написать портрет бабушки Сарыбаш? Это была бы лучшая из его картин.

В этот аил приезжали художники из разных городов - писать бабушку. Но они не поняли ни сущности бабушки, ни сущности края. Они писали бабушку отдельно от пастбищ и коров, отдельно от снегопадов и летних гроз, отдельно от синевы алтайских рек и небес, тем самым лишая бабушку ее призвания, призвания инспектора вьюг и летнего зноя, пасшую не только стадо, но и горы, бродившие рядом с ней на своих мохнатых сарлычьих ногах.

А какие изящные вещи окружали бабушку Сарыбаш в ее пастушьем жилище! Вот кожаный сосуд для молочного алтайского вина, пахнущего дымом. Он отделан серебряными полосками и просится в музей. Но бабушка ни за что с ним не расстанется, она любит изящные вещи не меньше, чем их любили средневековые герцоги и короли.

Разве пастух не может быть столь же гениальным, как великий художник или ученый?

В моем сознании бабушка занимает место где-то рядом с Вернадским и Бетховеном. Она не только артистически пасет скот, но умеет мудро и красиво жить.

В своей очень интересной повести "Эта странная жизнь" Д.Гранин изобразил ученого, который подсчитывал все минуты и секунды своей жизни, не смея ни одной минуты провести без дела, без пользы, без науки. Так свобода превратилась в необходимость, сама обрезав у себя крылья. Мне была непонятна эта бухгалтерия жизни, хотя бы и творческой.

У бабушки Сарыбаш, кажется, не было часов. Ее жизнь не делилась на минуты, она была и мгновение, и вечность, столь же независимая от пространства и времени, как жизнь горной реки, своим шумом обновляющей и горы, и леса.

Французский писатель Поль Валери сказал: "Понимание есть, в сущности, не что иное, как уподобление. То, что ни на что не похоже, тем самым непостижимо".

Мне мешает понять и изобразить бабушку Сарыбаш то обстоятельство, что она ни на кого не похожа. Если бы ее изображал на своем холсте художник итальянского Возрождения, он все внимание уделил бы ей, а горы, пастбища и небо расположил бы за ее спиной, как декорацию, как фон, но это не передало бы сущности бабушки Сарыбаш. Местность - это не фон и не декорация, это часть ее самое. Она вместе с лошадью и вместе со стадом молодняка, которое пасет, органически вписана в край. Луга и горы - это ее продолжение, как в эпосе или в стихотворении.