— И вы решили остаться? — удивляется отец.
— Да, решили. Что бы там ни было, думаем, а до вечера продержимся… — Здесь Сырги снова закатывает долгую-долгую паузу, вздыхает, утирает слезу, потом возобновляет рассказ: — Тут-то и случился со мной этот грех, из-за которого я до зимы сорок пятого погибал в плену… Да ты ведь все знаешь, Гаврил!
Отец знает, мы знаем, мама знает, и все село знает.
— Знаю, но ты рассказывай, — просит отец.
— Ну вот… решили мы, значит, остаться… убедил нас сержант.
Мы знаем, что сержант их убедил, мы не раз уже слышали всю историю от начала до конца и легко могли бы сейчас продолжить ее без участия несчастного Сырги, но вот незадача: именно в этом месте ни я, ни братишка никогда не смеем забегать мыслью вперед, а, напротив, совсем перестаем дышать и только слушаем, слушаем, боясь упустить малейшую подробность, и наконец наступает момент, который, по словам Сырги, сыграл в его жизни роковую и, как бы я теперь выразился, трагикомическую роль!
— …В общем, Гаврил, потянуло меня по этой самой нужде… ну, ты понимаешь!
По какой такой нужде? Мы с братишкой переглядываемся: что за нужда?
— …Верчусь я, верчусь, а один из наших смеется и говорит: «Ладно, ты тут делай!» Ну, слыхал ты, Гаврил, такое?! Бог свидетель, разве мог я, крещеный человек, усаживаться там, в этой гнусной яме, прямо перед своими товарищами?! Нет, говорю, не могу. И так не могу, и так не могу! Нет моей силушки! Я ведь понимал, что, если вылезу из воронки, меня снайпер накроет и немцы тут же засекут. А если останусь…
— Совестно же!
— Понятное дело: я же человек, а не скотина! Жмусь я, жмусь и чувствую, что все, не вытерплю… Как рванул наверх! Да еще хватило ума схитрить, сделать вид, что перехотелось, потому что наши бы точно меня связали, а то и пристрелили бы запросто. И были бы правы: раз уж оставаться, так оставаться всем, а я своим бегством выдавал их с головой… Беда! Словом, отбежал я от воронки метров на двадцать и залег. Вроде ничего, не стреляют. Тут я, как заяц, подпрыгнул и…
— Сейчас-то не прыгай, — говорит с хмурой усмешкой отец, — у меня ведь ножницы в руках…
— Люди добрые, — говорит мама, — вы хоть друг друга не зарежьте!
Но они ее не видят и не слышат.
— А дальше? — спрашивает отец.
— Да что ж… ты ведь знаешь… — Сырги надолго замолкает. — Совестно мне стало, даже охота прошла. Дай, думаю, я хоть фрицев от нашей воронки отвлеку… И будь что будет! И пустился вскачь по полю — ты же помнишь, как я быстро бегал! Бегу и еще руками размахиваю, чтобы немец меня лучше видел. И представляешь: хоть бы один выстрел! Тишина мертвая! Что ж попусту бегать? Повернул я к лесу, отдышался… Ну, думаю, теперь можно… и того… присел под сосенкой. Только, значит, присел, вдруг слышу: «Хенде хох!» Руки вверх!
Долго мы с братишкой ждали этой минуты!
— Хенде хох! — кричим мы в один голос — Сырги, подними штаны!
— Силы небесные! — мама хватается за голову. — Детей бы постыдился, Сырги, не говоря уж о святом хлебе! — И продолжает: — Все воевали, не вы одни, но люди уж и забыли, а у вас, видать, нет других забот!.. — И заканчивает: — Дострижетесь вы или нет? А то вон и ужин уже совсем остывает!
— Что скажешь, Гаврил? — с невозмутимым хладнокровием спрашивает Сырги, как клиент, не желающий неуместной спешкой обидеть мастера, то есть отца.
— Я скажу… — Отец осматривает его голову со всех сторон. — Я скажу, что… готово!
— Готово? — Сырги как будто даже не верится. — Ну, раз ты считаешь, что готово… Да и поздно уже, пора и честь знать.
— Да, пролетело времечко. Смотри, на дворе стемнело. Начали утром, а теперь уж ночь… Пора!
Сырги встает со скамеечки.
Сегодня суббота, а завтра воскресенье, и фронтовой товарищ отца снова придет к нам на рассвете, только теперь не отец будет стричь его, а он отца. Но мы ни о чем таком не думаем, мы сели ужинать, а вспомним все заново только утром, когда сквозь сон услышим: тук-тук!
И отец, отпирая спросонья дверь, спросит:
— Это ты, Сырги?
А тот ответит:
— Я, Гаврил… Ты дома?
— Дома, — скажет отец. — Входи, раз пришел…