А живот так подвело, сил нет! Особенно когда вспоминаю мамины блины и картофельные клецки с молоком. Никто мне теперь ничего вкусненького не готовит. Голодный встаю, на голодный желудок спать отправляюсь. А во сне все ем, ем… И пахучие ведарай, и сладкий кисель. Даже язык прокусил, когда во сне что-то вкусное жевал.
Однажды ночью мне приснилась мама. Привела она меня на кладбище, а папина могилка вся в красивых цветах. Белые, красные, синие и так пахнут! Постояли мы с ней, как обычно, травинку-другую выдернули и к речке отправились. Подняла она меня на руки и несет по мостику, а тот раскачивается. Мне так жутко сделалось, я к ней покрепче прижался, а мама мне и говорит: «Ох, и тяжелый же ты стал. Такой большой вымахал…» Умаявшись, посадила она меня на перила, а я снова кувырк через голову и лечу, покуда не просыпаюсь на лету.
Было уже утро, и я сразу подумал о еде. За стеной тетя звякала конфорками и с кем-то громко разговаривала. Сглатывая слюну, я вскочил и побежал умываться. Пятруте помешивала что-то на огне, рядом стояла мама Йонукаса и уголком платка утирала слезящиеся, видно от дыма, глаза.
Умывшись, я вытерся рукавами своей рубашки, потому что полотенце пахло тряпкой, и сел за стол. Тетя положила передо мной горбушку хлеба и поставила миску похлебки. Я тут же схватился за ложку, но вовремя вспомнил, как впопыхах не раз обжигал горло. Поэтому степенно перекрестился и только тогда пододвинул к себе похлебку. Но не успел я подуть на нее, как увидел такое! В супе были сварены мои коровки и овечки!
Я вскочил и, ни слова не говоря, помчался взглянуть, не ошибка ли это. Под кроватью стоял пустой ящик… Эта ведьма, эта злыдня Пятруте, и сварила все мое стадо. С ящиком в руках я вернулся назад, лепеча сквозь слезы:
— Я… я… все рас… расскажу маме!
Осмелившись лишь на такую угрозу, я кинулся в угол и уткнулся в мамину сермягу — чтобы заглушить прорвавшиеся рыдания.
Ко мне подошла Йонукасова мама, погладила по голове и сказала:
— Не плачь, детка, не плачь по пустякам — будь мужчиной. На что они тебе, эти фасолины? Теперь-то уж напасешься вдоволь. — И, помолчав, добавила: — Нынче ночью, Казюкас, умерла твоя мама…
ЛЯГУШОНОК
Это случилось давным-давно, когда я был маленький, ростом с бобовый сноп, и рос в деревне у дяди.
Однажды летом дядя, позвав на толоку односельчан, косил сено, тетя, которая оставалась дома, задавала корм свиньям, варила обед, а я пас на выгоне Пеструху. Милое дело пасти возле леса! Там и в прятки можно с дружками поиграть, и костер развести, а здесь все подчистую обглодано, земля голая, как барабан, — ни кустика, ни ягодки.
Растянувшись на бугре у межи, я лежал и глядел в небо. Его сегодня заволокло тучами — похоже, оводы не будут донимать Пеструху, и мне придется пасти ее до обеда. А после обеда — опять двадцать пять. Облака странные такие — наползают друг на друга, толкаются, точно изголодавшиеся буренки у вороха капустных листьев. Только пастуха не видать. A-a, вот и он вылез — пухлый, в лохмотьях, голова огромная и кривая палка в руке. Потом появился корабль с парусами, палка у старика выпала, сам он весь вытянулся и стал похож на Дауки́нтиса, который помогает сегодня дяде на сенокосе.
Чего не напридумываешь, глядя на облака, да только и это надоедает.
затянул я, надеясь, что откликнется сын соседа Виту́кас.
Я надсаживался что было мочи, и все равно никто не откликнулся. Хоть волком вой от скуки. У канавы я заметил большого зеленого кузнечика. Я поймал его, посадил на ладонь и крикнул:
— Кузнечик, дай дегтю, не то прижму к ногтю!
А кузнечик разозлился — и хвать меня за палец! Я взвизгнул и отшвырнул злюку музыканта.
И снова делать нечего. Из обшитой досками трубы над нашей избой только сейчас потянулся дымок. Значит, обед еще не скоро… Я слышал, от скуки у людей нос вытягивается. Пощупал — вроде и в самом деле длиннее стал…
Пока я считал ворон и щипал щавель, мне на ногу прыгнул крохотный бурый лягушонок. Я ловко накрыл его картузом, а потом принялся осматривать со всех сторон. Лягушонок был меньше фасолины и холоднющий, будто из-под снега выбрался.