Выбрать главу

Он молчал, обдумывая, что бы ответить. И внезапно вспомнил Альфреда Тутайна. Жених Эллены вообще не понимал, как он мог забыть о столь важном в теперешней ситуации человеке и о его поведении. Ведь мучительная неопределенность началась именно с предупреждения, высказанного этим матросом. Вся картина еще живо стояла перед глазами Густава. Рывком распахнутая дверь. Ужасное слово. Которое, если сперва и показалось легковесным, со временем все больше нагружалось тоскливыми предчувствиями. И — презрительный, исполненный ненависти взгляд суперкарго, пригвоздивший Густава к месту как раз в ту ночь, когда жених Эллены метался по кораблю в поисках отгадки таинственной фразы. Потом — повторное предупреждение. И неожиданное, ошеломляющее осознание смысла нависшей угрозы, когда капитан вскользь упомянул, что ни Эллена, ни Георг Лауффер «не сочли нужным явиться к ужину».

Густав, смущаясь, начал пересказывать невесте эти события. Чтобы отсылкой к ним оправдать себя, подкрепить новыми аргументами свое — и без того нерушимое — мнение. Мол, экипаж (хотя каждый из его членов по отдельности уже испытывает или способен испытывать влечение) в некотором смысле поставил себя на службу чужой любви. Вероятно, эти не избалованные судьбой мужчины подчинились одному из законов, регулирующих стадное поведение. И в их готовности беззаветно служить чужому счастью есть нечто общее с восторгом рабочих пчел, которые, хотя сами отстранены от высших удовольствий, добровольно подчиняются убийственному диктату более сильной самки. Можно, следовательно, оценивать сочувствие этих людей как угодно — как сильное или не очень, как результат самостоятельного нравственного выбора или подчинения коллективному ритуалу, — но в любом случае их поведение укоренено в некоем порядке. И опасаться бунта с их стороны — против этого порядка — нужды нет. Уместно даже предположить, что любые попытки нарушить общее молчаливое соглашение будут незаметно пресекаться в самом матросском сообществе. Другое дело — Георг Лауффер. (Последнюю фразу Густав произнес дважды.) Серый человек ни от кого не зависит, замкнут сам на себя. Нетрудно понять, что борьба между ним и Густавом — двумя соперниками — уже началась. И если пока еще не было решающей пробы сил, то это скорее случайность, нежели значимый факт, потому что шансы у обоих противников примерно равны. Красноречивая сдержанность одного будет поставлена на кон против искренности другого, холодная искушенность в житейских делах — против отвлеченных познаний. Конечно, тут сыграют свою роль и годы, разница в возрасте. И еще — не поддающаяся взвешиванию часть души: исходящее от нее тайное притяжение. Или как там еще называют эту властную силу бытия. Описывать ее можно по-разному — и грубо, и как духовный феномен.

Эллена жестко спросила, уж не подозревает ли ее Густав в неверности, несмотря на все свои заверения, что это не так. Было ли в ее поведении хоть что-то, доказывающее переменчивость чувств? Или он хочет согнуть прямолинейность, превратив ее в кривизну? Сама Эллена плохо разбирается в мужской психологии и видит в соперничестве, на которое он тут намекал, только его чудовищную фантазию... Пока она говорила, Густаву опять привиделись топор и деревья. Очищенные от коры стволы. Влажный глянец смерти. Однако он чувствовал, что не сумеет еще раз облечь в слова эти мрачные образы, это кощунственное представление о Случае. Он не вправе оскорблять суперкарго... Разговор обрученных иссяк.

Была ночь. Над морем нависла непроглядная мгла. И сквозь нее неслась в скачке невидимая буря. Голос, который мы слышим, но не можем истолковать.

V. Человек, пролежавший в могиле двести лет

В пользу суперкарго были разыграны две сильные козырные карты. С одной из них пошла Эллена, выдвинув простое требование: из-за пустого подозрения нельзя отрицать —удушать—чистоту помыслов какого бы то ни было человека. И второй, немаловажный факт: корабль все же справился с бурей. Груз не сдвинулся с места. Экипаж не очутился на краю адской бездны. Об ошибочных путях, по которым еще недавно блуждали мысли, и о теперешнем выправлении этих путей никто никакими мнениями не обменивался. Каждый молча обдумывал новое положение вещей. Над Паулем Клыком только посмеялись, когда он рассказал нелепую сказочку, что будто бы внизу, в трюме, во время бури пели девушки. Матросы обозвали это ходульными фантазиями. Но насмешки не обескуражили кухмейстера. Его горестные переживания (или потребность в таковых) слишком уплотнились, чтобы кока можно было обезоружить поверхностными соображениями. Теплый ужин, пропавший по вине Высшей силы, отягощал его душу. Правда, богато украшенные ликерные стаканы, лежа в футляре, пережили бурю без ущерба для себя. Но та проведенная без сна ночь, которая оказалась хуже, чем все прочие бессонные ночи, сделала кока задиристым или, скажем так, ворчливым. Кухонный юнга — как слушатель — для толстяка давно был недостижим. Не только потому, что это совсем юное существо, не умея распознать острый привкус опасности, или Откровения, бездумно предалось отупляющей усталости: хуже: помощник кока — чтобы всецело погрузиться в милосердный, хоть и с затхлым запашком, сон — нализался виски. До полного бесчувствия. Он даже сверзился с койки. Умудрившись при этом не проснуться. Тогда-то и послышалось пение. Даже раньше. Но Пауль Клык не заплакал, хотя каждый на его месте умилился бы до слез. Не был он и настолько глуп, чтобы просто наслаждаться пением, не задумавшись прежде, откуда оно исходит. Жуткие дела... Ему когда-то рассказывали, что лет пятьдесят назад — а может, и все сто — такой же груз (он объяснил какой: девочки-подростки или едва созревшие девушки) был доставлен в Каир. Султан — или тиран с другим титулом, сейчас уже не припомнить — запер эту живую человечью плоть в подземных гротах. Невообразимые страдания... Неслыханные утехи...

Моряки гаркнули: «Ура!» — тогда как у кока от мучительного восторга глаза чуть не вылезли на лоб. Он настаивал на достоверности своих слуховых ощущений.

—А как же солдаты с примкнутыми штыками, с ними-то что? — выкрикнул кто-то.

Слово «штык» оказалось ключевым. Матросы начали облизывать влажными языками налившиеся кровью губы. Неблагоразумная тоска по счастью... Алчное стремление к красоте, к порочной красоте... Они, потягиваясь, выплевывали сквозь зубы сладкие, свинские словечки. Пауль Клык не отрекся от того, что говорил раньше о солдатах. Но подбросил матросам, глядя на них свысока, еще одну пикантную подробность. Мол, эти девочки бегают по дощатому полу босиком.

— И небось страдают от морской болезни, — предположил кто-то. За этим невинным замечанием последовала дюжина других, достаточно грубых. Пауль Клык, брызгая слюной, заверял всех, что действительно слышал девичье пение... Соображения приличия беседу никак не ограничивали. Вульгарное чудо обрастало все новыми подробностями. Слушатели не желали довольствоваться тем, что у девочек обнаженные ступни. На несчастных жертвах немыслимого сладострастия не должно было остаться ни единого предмета одежды. Кто-то сказал: «Жемчужные груди». Никто ему не возразил. Но правда плоти уже мерцала багряными рубинами.

* * *

Наступил момент, когда стены кубрика преобразились и стали зеркальными. Стали просторным стеклянным ландшафтом, заключающим в себе образ каждого в отдельности. Но это были не просто ровные сверкающие зеркала, в которых человек видел собственное лицо, даже все тело: сперва одетое, затем нагое, а под конец — прозрачное...

Вот как все началось: робкие клочки не приносящего удовлетворения счастья, по виду — будто земной парадиз увеселительных заведений. Яркие прожектора — на разноцветье красок тут не поскупились — показывали кичливый груз фальшивого золота. Из колонн и балконных ограждений вырастали женщины и откормленные младенцы. Сытость и чувственность, изобилие, смеющийся фасад жизни — всё это словно выставлено напоказ. На мускулы золотых людей никто и внимания не обращал, потому что их обволакивал смешанный с пылью табачный дым. Эти превращения матросского кубрика, поначалу явно заимствованные из мира пьяных фантазий и безглазых шлюх, вскоре продолжились по собственным законам. Обозначилась прозрачность посвежее, в которую моряки и уставились: еще более уплотнившаяся иллюзия. Все в целом — просторно, как поле или как сад. Реальнее, чем отбрасываемый свет. В отраженных зеркальной поверхностью двойниках угадывалась самостоятельная жизнь. Их движения были осознанными, а действия, казалось, определялись глубинными слоями погребенных желаний или давно облетевших, как листья с деревьев, снов. В конечном счете каждый человек болезненно искривлен: обременен горбом, из которого сочится гной ущербности и дегенеративности. Происходящее напоминало продуманный до мелочей протест против совести, которая каждому из нас мешает действовать, как ему хочется. В больших стеклянных блоках осуществленные мечты представали как нечто великолепное и в такой же мере уродливое. Все это не имело отношения к попыткам улучшить мир. Не было здесь и языческого восторга перед всемогуществом бытия. Вряд ли этих людей овевало дыхание Первопричины. Не будь их совесть раздавлена башнями из стекла, они признали бы, что все обвинения, которые суперкарго — в другой, более трезвый час — предъявил им подобным, оправданы. Те мерзости, которые любое человеческое существо носит под черепной коробкой, сейчас десятикратно умножились. Каждый, освободившись от сдерживающих пут, валялся, как в грязной луже, в постыдном — постыдном, которое он сделал своей жизненной цепью и которое было для него важнее всех возвышенных клятв. Слова—только тончайшее отражение этого опасного волшебства. Все разговоры как бы задохнулись в момент этого неодолимого заблуждения, сжигавшего человеческие души. Поступки, которые совершал каждый из присутствующих, были необходимыми, неотвратимыми, пребывающими по ту сторону инстинкта самосохранения, разрушительными доя собственного будущего, доя всех надежд. С нескрываемой жадностью пожирали люди чреватое проклятием сокровище.