Пьяный угар, с которого началось такое превращение, краски, скорее тускло-пестрые, чем яркие, — все это вдруг растворилось, фальшивое золото осыпалось. Как если бы разграничительные линии — подобно сухой листве, которую кружит ветер, — раскрошились в пыль. Стеклянные башни выросли до облаков, уподобившись глетчерам. Выпуклые мускулы чувственных фигур, будто охваченные пожаром, растаяли. И открылось душераздирающее противоречие между осыпью запустения и поступью бесконечности. Как если бы путь свободы пролегал через преступление или через смерть — так это было представлено. Потное изнеможение умирающего или усталость после совершенного злодеяния (здесь уравненные между собой) постепенно были преодолены в зримом образе благочестивого смирения. В приговоре. В отречении от себя. Едва ли хотя бы у одного или двух сохранилось желание... Лес колонн, выдуманных миллионами умов в качестве защиты от растущего леса. На протяжении тысячелетий. Стволы, которые не могут расти ни на какой почве. Но зато почти не страдают от непогоды. И над ними одна крона, плотнее черной ночи: своды, на вид как раздутые паруса, но каменные — наподобие выдолбленной скалы... Чтобы люди сами создавали убежище от невзгод для своих незащищенных тел и для мякоти своих мыслей... Эти храмы еще раз опрокинулись, между двумя взмахами ресниц, — по всему пространству. А матросы, не отрываясь, смотрели. Их глаза смотрели. И, словно по мановению крыл волшебной птицы, стены корабля вдвинулись в стеклянный мир. Сперва они влились туда, вросли, еще закрытые для прикосновения. Недостижимые. Потом прозрачная материя устремилась вперед, словно ее кто-то швырнул, ударила в грудь каждому, грозя его раздавить. Но неожиданно вдребезги разбилась об устало колотящиеся сердца. Сверкающие осколки, как от елочных украшений, посыпались вниз и растаяли, словно выпавший летом снег, — еще прежде, чем достигли земли.
Реальности, которых в земном мире—из-за мелочности людских целей — осталось так мало, на какие-то мгновения вторглись в матросский кубрик. И не смогли там выстоять. Они погибли в этом круге молчания. Потому что молчание было обманчивым и человеческим, а не честным и первозданным. Оно означало для всех случайное бремя. И люди стряхнули с себя свет новых звезд. Не захотели быть принесенными в жертву неведомым глубинам. Люди упорствовали, полагая, что они-де знают себя. И потому смертоносная комета раскрошилась, рассыпалась в прах, истлела. Вновь обозначился жалкий изношенный покров текущего часа, здесь теперь были только сами люди — с их обязанностями, их работой, о которой не останется памяти в вечности.
Им не пришло в голову, что они оказались в дураках. Кто еще не разучился думать, тот думал; но стеклянные пространства опять отодвинулись в те дали, куда никто из людей попасть не стремится. То были минуты кризиса, когда человеку приходится заплатить за свое рождение. Превращения, какие случаются при встрече лицом к лицу с ангелом смерти.
Этот час был союзником Пауля Клыка, и кок остался победителем над насмешниками и вообще над всеми. Он лишь пустил слюни, выкатил глаза. Другие же оказались низвергнутыми туда, где дна вообще нет. Их дыхание сделалось зловонным, прерывистым. Речь шла уже не о том, верят ли они сообщению кока: всех только что принудили к каким-то странным вещам, для чего даже не потребовалось теплой ясности аргументов. Кок наверняка снискал бы преувеличенную хвалу, не разыграйся недавний спектакль именно на этом судне: на родине матросов, от которой им никуда не деться еще многие недели и месяцы. Их неудовольствие, их протест объяснялись пространственной близостью случившегося. Выходит, их можно внезапно втянуть во что-то; или — внезапно атаковать.
Клеменс Фитте — так звали корабельного плотника — мог бы сказать и это, и еще много чего. Но прошло порядочно времени, прежде чем он отважился стать выразителем мнения матросов. И ополчился (вооружившись тяжелым молотом) против сомнительных откровений уже наполовину уничтоженного кока, против извращенных удовольствий скованного цепями духа. Этот мастеровой — как если бы он ступил на широкий луг и где-то, в неизвестном ему месте, среди высокой травы должен был отыскать некий предмет — принялся расхаживать по кубрику. Пытался двигаться по прямым линиям, потом уклонялся на кривые. Он и в самом деле искал некий предмет: свой полюс, вокруг которого кружил. Его усилия были бы смехотворны, если бы он — сам давно оскверненный, но не утративший огненной энергии — не грозил серым, как пепел, ненавидящим взглядом железному вечному Противнику, этому заместителю Бога, собираясь строго его допросить. Клеменс Фитте причудливо вплетал в свой протест историю собственной жизни, рассказать которую по порядку не сумел бы. Прожитые дни он по большей части забыл. Он не помнил, как по вечерам ложился в постель, а в полдень съедал обед. Когда его упрекали во лжи, он отвечал: «А кто из вас помнит, как сосал материнскую грудь?» У него, значит, не было воспоминаний об обычном, повседневном, повторяющемся. Он не мог вспомнить буквы алфавита, если должен был представить их себе ради них самих. Не мог читать и писать, когда от него этого требовали как выполнения некоего долга. А счету он не доверял из-за дурных последствий такой процедуры, заметных всюду. Римские цифры — еще куда ни шло. Ими плотники помечают доски, бревна. Мистические процессы деления и умножения с их помощью не осуществишь. Клеменс Фитте часто упрямо противился мерам или познаниям, которые не помогают человеку просто влачить существование. Если он подозревал, что дело обстоит так, все обретенные навыки слетали с него, как сухая листва с деревьев. Он начинал тогда описывать круги по самому внешнему краю зоны самосохранения. Разумеется, его ремесленная сноровка в этом смысле представляла исключение. На ней такая смятенность никак не сказывалась.
Крутые повороты его жизненного пути оставили в нем неизгладимые следы. Огненные знаки, которые и теперь продолжали полыхать с неистощимой силой. Или — осколки, вросшие в сердечный мускул. Причиняющие непрестанную боль. Юность этого деятельного, но одичавшего человека была заглушена сорняками унижений, которые сопутствуют бедности. Бедность — слишком слабое, неудачное слово для обозначения непрерывных обид, которым он подвергался из-за того, что его мать (отца он не знал) кормилась случайными заработками. Так он это называл. На самом же деле оба голодали — и мать, и ребенок. У них была комната. И в комнате стоял крашеный коричневый стул. Больше ничего. На стуле сидела мать, на полу—ребенок. В один прекрасный день на этот стул уселся чужой мужчина, а у него на коленях примостилась мать. Неприятное событие. Наверняка так вышло потому, что усилился голод. Человек прекращает сопротивление, когда кишки у него пустые, а голова больше не справляется с теми большими кругами, исследование которых ей было вменено в обязанность. Почему пекарь требует деньги за свой товар — этого не понять тому, кто не имеет денег и не надеется их получить. А шерсть с овец стригут только избранные... Какой смысл кроется в том, что яблоки, которые сами собой растут на деревьях, приходится покупать? Это — иносказание или несправедливость? Казалось бы, так легко и естественно взять хлеб, который... вот он, лежит. Любая пища сперва вырастает, а потом мирно лежит на городских прилавках. Клеменс Фитте однажды и взял такую буханку хлеба — присвоил ее. Такой поступок не назовешь ни обдуманным, ни необдуманным, скорее — естественным. Ведь щиплет же скотина траву... Но тут внезапно был водружен коричневый стул. Или какой-то другой? Мальчику обнажили ягодицы (как обнажились раньше ягодицы его матери, когда она сидела на коленях мужчины, на том же стуле или на каком-то другом). И чья-то плоская хлопающая ладонь больно соприкоснулась с его задницей. Дюжина ударов... или две дюжины. Жгучих. Унизительных. Лицо ребенка стало кроваво-красным, чуть не лопнуло от стыда. Потом ему снова натянули штаны. И подарили хлеб. Теперь он знал: материнский позор — не больше, чем его собственный. Пища и одежда, жилье, скудный свет должны оплачиваться деньгами или позором. И он простил матери. Позже или примерно тогда же (как это врезалось в память) в комнате появилась кровать. Отгороженная занавесками. Туда ложились мужчины, ему незнакомые. Мальчик, правда, подозревал, что они своими хлопающими ручищами позорят его маму. Однажды (прошло уже два-три года) на него будто накатило: мать куда-то вышла, но чужой мужчина еще лежал в кровати, и тогда мальчик быстро разделся, показал свою задницу. Мужчина соскочил с постели, схватил ребенка. Нашел где-то палку. И начал избивать малыша — пока тот не повалился на пол без сознания. Может, не палочные удары стали причиной обморока. Может, там и без ножа не обошлось. Или — присутствовал и некто Третий, для ребенка не имевший зримого облика. То был счастливейший день его жизни. Он обнаружил потом, что лежит в постели. Из него льется кровь. Мама сидит рядом. Плачет: но к слезам примешивается и радость. Чужак оставил много денег... Повторялось ли странное происшествие потом, Клеменс Фитте уже не помнил. Он такие вещи в памяти не удерживал. Важным и неизменным оставалось одно: его огромная любовь к матери. Однажды в комнате снова появился чужой мужчина. Но оказалось, что это не обычный позорный визит очередного клиента. Мама плакала. Ее слезы были горячее и солонее, чем все слезы, выплаканные прежде. Мужчина посмотрел на мальчика и сказал: «Такой красивый ребенок и уже такой испорченный!» Еще и теперь, как тогда, Клеменс Фитте задает себе вопрос: какой смысл вкладывался в эту фразу. Мать и сын усвоили простое учение о бытии и следовали ему. Они, будучи людьми, не могли питаться только крысами и мышами. В тот день полицейский чиновник увел мальчика с собой. По дороге мальчик нарочно упал на мостовую, так что из носа потекла кровь. Отчаявшись, он разодрал на себе одежду, чтобы получить порку и таким образом оплатить право остаться с мамой. Но его не поняли. Полицейские чиновники его не поняли. Они наверняка руководствовались другим учением о бытии.