Кебад Кения вознесся над землей, уподобившись праху, рассеялся, снова собрал себя. Он вроде бы с большой высоты смотрел, что делается внизу. Где-то под ним люди осквернили гробницу. Обратили ее каменные стены в руины. Вокруг — разбросанные человеческие кости. Расколотые дубовые доски. Люди сгрудились и с любопытством заглядывают в похожую на кратер дыру... Так это представлялось хищному взгляду, направленному с высоты вниз. Но одновременно Кебад Кения пребывал и внизу. Лежал там. Его тело было растерзано на куски. Не просто четвертовано. Выпавшие из живота внутренности теперь свисали с головы некоего молодого человека. И этот человек пожирал их — так жадно, как вдыхают воздух. Сердце оказалось под чьим-то сапогом. Но тот, кто наступил на него, не обращал на это внимания или лишь притворялся выродком. Мякоть шенкелей, уже и без того многократно растерзанную, кто-то рубил лопатой... С дикой одержимостью устремился Кебад Кения в гущу людей. Он не знал, гонит ли его гнев или безумие. Однако люди не чувствовали, что он к ним прикасается. Лишь немногие вздрагивали, словно от озноба. Непонятно, как это Кебад Кения мог лежать на земле, расчлененный, и одновременно—летать, двигаться. Сам он чувствовал лишь неудержимое желание распространяться в пространстве, присутствовать здесь, снова уплотниться, обретя тесную оболочку. Однако его лицо, как он помнил, развоплотилось. Всякий зримый образ, относящийся к нему, развоплотился. Хотя, как ему казалось, он-то свой образ видел — внизу под собой, рядом с собой, повсюду, — при малейшей попытке запомнить хоть одну характерную черту образ этот от него ускользал. Словно с огромного расстояния, увидел Кебад Кения портрет мужчины (который очень давно был снят со стены его дома кем-то из соседей и будто бы изображал человека, давшего ему жизнь). Он сразу же поспешил к портрету и стал вглядываться в написанное красками лицо. Портрет висел в помещении, которое Кебад Кения прежде не видел. Портрет потемнел. Он висел в окружении многих других картин, еще более темных. Кебад Кения узнал себя в человеке, изображенном на портрете, хоть тот, по идее, был намного старше. Но он и из другого портрета вышел навстречу себе — постаревший еще лет на сто. Если бы, несмотря на быстроту последующих превращений, он еще мог удивляться, его удивление было бы безграничным. Самый старший по возрасту—Буролицый — поднял его и переместил на башню. Вокруг башни летали галки. Но их-то полет был медленным — в сравнении с его, Кебада Кении, бегством. Каменные головы наблюдали за ним. Одна на него походила: это и был он сам, только каменный и уже обветрившийся от старости. Едва он ухватился за нее, за эту самость, как его снова повлекло прочь. Он летел, отвернувшись от солнца, по направлению к ночи. Он узнал себя — тяжелоскачущего, четырехногого, с копытами — посреди песчаной степи. Но тотчас у него выросли крылья—и он, заржав, взмыл в небо. Серые ноздри жадно втягивали ночной воздух. Какая-то сила погнала его назад, за тысячу миль, будто для него может существовать родина. Когда-то слуга вытащил из-под подушки своего умирающего хозяина один талер. Теперь другой слуга спит в доме, который построен на месте старого, разоренного лет сто назад... Кебад Кения бросился на слугу, лежащего в постели. И в то же мгновение узнал в нем себя. Какой образ может быть отчетливей этого? Что значат живописные полотна или драгоценные камни в сравнении с этой живой сладкой плотью? Неужели он, Кебад Кения, когда-то напрасно себя судил? И его ходатайства по собственному делу были отклонены? Неужели, желая показать тщетность его усилий, в него впрыснули несколько капель вечно сегодняшней юности тварного мира, — чтобы он не изнемог и по причине своей слабости не отказался от греха? Его не услышали. Ему придется и впредь упорствовать в грехе, как происходит с людьми уже несколько тысяч лет. Он поднялся. Его кобыла давно мертва. Убита соседями. Но разве не стоят в конюшнях у соседей другие кобылы? Он протер глаза.
Что может быть проще, чем проникнуть к ним? Пусть он и не знает планировки дворов, он может всё разведать. И он этим занялся. Ночь ему потворствовала. Взломать дверь — пустяковое дело. Вывести лошадь. Не какое-нибудь бесполое существо — кобылу. Запрыгнуть ей на спину, поскакать прочь. Загнать ее чуть не до смерти. Бросить на дороге, чтобы она медленно затрусила к дому. Украсть новую... Его ноги больше не болели, старые раны давно зажили. Постепенно он начал узнавать когда-то знакомую местность. Леса уже сплошь вырублены. По склонам холмов проложены новые дороги. Запах, поднимающийся от земли, — едкий и нездоровый. Однако ветер, веющий над землей, остался прежним. Ручьи текут все по тем же руслам. Камешки в них прохладные и твердые. По берегам озер шуршит камыш. И звезды — Кебад Кения их узнал. Это его земля, хоть и опустошенная алчностью соседей... Но последнее обстоятельство для него мало что значило. Пот и дыхание лошади проникали в поры его кожи. Этот неизменный животный запах кружил голову. Темнота земли, темнота собственной внутренней плоти... Снова та сладострастная боль: здесь пребывать, между мраком и другим мраком. Реальное убегало от него, как вода от масляного пятна; но все же он оставался здесь. Пришло утро. Приходили потом другие дни. Приходили ночи. Он видел, как умножаются его соседи. Умножились тысячекратно. Они теснились, сталкивались друг с другом. Кебад Кения, вновь обретший сладкую плоть, смеялся над ними. По ночам он крал у них лошадей, чтобы опять и опять принимать в собственность свою землю, чтобы творить свой грех. Соседи обращались в полицию. Появлялись люди в униформе. Кебад Кения очень удивлялся: неужто они полагают, что смогут его поймать? Они его не поймали. Соседи тщетно взывали к небесам: мол, кто-то постоянно портит кобыл...
Пауль Клык, пока плотник рассказывал, время от времени одобрительно кивал. Находя, что чужой рассказ не противоречит собственным его утверждениям, а скорее их подтверждает. Разницы между понятиями грех и сладострастие кок не видел. Бытийственные события он схватывал в целом: передовые укрепления и позднейшие пристройки были для него так же важны, как и сам Мальстрём инстинктивных порывов. Ведь все ручейки, даже едва сочащиеся, образуют притоки широкой глубоководной реки. Поэтому если Клеменс Фитте (как отмечалось вначале) и замышлял что-то против Пауля Клыка, то диверсанту суждено было заблудиться в непролазных зарослях фактов. Кока, во всяком случае, не обескуражило заявление плотника: что, дескать, все им рассказанное основано на реальности, на вырезке из газеты. Кок даже счел своим долгом подтвердить это и громко сказал:
— Так оно и есть.
—Да, но твое-то сообщение выдумано! — крикнул Клеменс Фитте.
Теперь спор между ними возобновился. Пауль Клык, продувная бестия, начал с вопроса о вероятности (или правдоподобности) того, что обсуждаемые ими события действительно имели место. С одной стороны — собственный его рассказ: ясный, последовательный, не имеющий отношения к силам промежуточного мира. Исходный импульс: всемогущий, тысячелетиями существующий грех. Цель: сверхчеловеческое сладострастие. Средства: немереное богатство и человечья плоть. История же Клеменса Фитте, напротив, разыгрывается во времена, которые никому не известны. Кто дерзнет утверждать, будто видел этого Кебада Кению, жившего два столетия назад? Что можно знать о нем, кроме, пожалуй, одного: что и такой образ жизни не стоит огульно отрицать? Зачем вообще ставить перед собой цель опровергнуть этот рассказ? Задача — не согласиться с рассказанным — оказалась бы слишком сложной. Рассказ, помимо прочего, претендует на универсальность, что побуждает с ним согласиться. Другие — отклоняющиеся — суждения всегда будут лишены опоры. Никто ведь не обязан выслушивать придирки закоренелых спорщиков. Но почему тогда ему, Паулю Клыку, затыкают рот? Только потому, что у него слух лучше, чем у других? Если у членов почтенного собрания этот дар развит слабо, то тем более он, Пауль Клык, должен испробовать все средства, чтобы такой недостаток возместить. Возможно, один или два понятливых человека все же найдутся, и нужно только сказать правильное слово, чтобы добиться большего взаимопонимания. На борту еще осталось несколько человек, которые присутствовали при погрузке ящиков, доставленных на корабль в качестве фрахта. Эти люди могли бы оказать уважение Истине, подтвердив, что все сто, или двести, или триста ящиков — точное число сейчас уже не упомнишь — имели форму гробов. Следует, правда, признать: форму, но не соответствующее оформление. Они не были покрашены в какой-то торжественный или трогательный цвет. Не были, разумеется, обиты материей или декорированы бахромой, и никакие извилистые линии не усложняли их простую шестигранную форму. Мысль о профилированных рейках тоже можно сразу отбросить. Просто — грубые, очень крепкие ящики. С проставленными на них номерами. Но — длиной с человека; и такой ширины, что туда поместилось бы человеческое тело...