Выбрать главу

Здесь опять-таки, сказал капитан, предполагается некоторое ограничение: обсуждение обстоятельств мятежа (не говоря уже о критике решений командного состава или подготовке новых враждебных акций) остается под запретом. Всё в целом — результат весьма мягкого толкования морского права, и он, Вальдемар Штрунк, по своей инициативе на такое бы не решился. Инициатива — а точнее, рекомендация — исходила от суперкарго. По отношению к виновным матросам всё пока тоже ограничилось предупреждением, пусть и строгим. Но командный состав не берет на себя обязательство оберегать участников мятежа от возможных дальнейших последствий. Пока непонятно, удастся ли избежать судебного разбирательства или вовремя замять дело... и целесообразно ли вообще щадить членов экипажа. Как бы то ни было, командный состав сохраняет за собой право на любые шаги; но пока что отказывается от применения на борту принудительных мер, хоть и не сомневается в серьезности происшедшего. После того как команда вновь приступит к исполнению своих обязанностей, свободные от вахты матросы вернутся в кубрик, а пассажиры, облеченные особыми полномочиями, займут предназначенные для них места, можно будет считать, что порядок на борту восстановлен.

Закончив эту речь, капитан попросил присутствующих оставить его, чтобы он мог заняться отчетом.

VIII. Одинокий человек

На алтаре старой, очень маленькой деревенской церкви стояли фигурки двенадцати апостолов. Каждая—длиной в локоть, вырезанная из дерева, сухая и изъеденная червями: это если рассматривать сзади. С фронтальной же стороны они были красивыми, покрытыми яркими красками и сверкающей позолотой. Так вот эти человечки, маленькие и пестрые, внезапно начали громко, хором, кричать: «Убийца, убийца!» Георг Лауффер испугался и вместе с тем удивился. Он не знал, что трухлявое дерево может иметь голос, да к тому же такой беззастенчиво требовательный и дребезжащий. Он поднялся на две ступеньки к алтарному столу, схватил человечков, по два в каждую руку, вынес первых четырех за порог церкви, вернулся, удалил еще четырех, а потом, в третью очередь, — последних. Теперь апостолы стояли на церковном дворе и с алтаря никаких звуков не доносилось. Георг Лауффер посмотрел в молчащую пустоту. Он был один, сам с собой. В то же мгновение он вспомнил, как однажды вечером тайком утопил в деревенском пруду собаку. Чтобы узнать, как происходит умирание. Теперь, когда он покидал церковь, двенадцать свергнутых с трона человечков ничего ему вслед не кричали. У них наверняка хватало других забот, ведь они больше не стояли на алтаре.

Чтобы стать виновным, достаточно удалить обвинителей. Суперкарго задушил голоса, ополчавшиеся против него, и теперь, как ребенок, смотрел в онемевшую даль, из которой никто не приходил, чтобы встретиться с ним. Уже много дней он сидел взаперти у себя в каюте. Он напрасно прислушивался, надеясь на смутное бормотание: что внезапно оно войдет ему в уши как внятный крик, как отчетливые слова, от которых он не сумеет уклониться. Он предложил двенадцати апостолам место на своем письменном столе, убрал с гладкой деревянной столешницы все бумаги и книги. Но апостолы не показывались. Он сказал себе, что грех не обязательно сопряжен с преступлением. Что только поверхностное представление о пристойности заставляет выискивать внешние признаки греха или — чтобы и потерянной душе оставить утешительную надежду на прибежище — вскрывать жестокие противоречия в переплетениях Зла. Между тем простая суть Зла завуалирована только многообразием действительности. Как любой человек может отказаться от осуществления ближайших и более отдаленных желаний, точно так же он может воздерживаться и от греха. Но это не значит, что он освободится от ярма Зла. Отказывать себе в чем-то больно. И преступление, которое не было совершено, наполняет сердце того, кто всеми помыслами к нему стремится, такой же душераздирающей тоской, какую испытывал бы добрый самаритянин, если бы воздержался от оказания милосердной помощи ближнему. Это та же пытка, какую претерпевает любящий, когда сухими доводами убеждает себя в необходимости отказаться от любимой. Раскаяние приходит не только как следствие бесстыдства и греха, но и как обычная реакция природного естества на не соответствующее этому естеству поведение. Есть ли у него, Георга Лауффера, основание, чтобы с вымученной благодарностью восхвалять себя как счастливца — только потому, что он не виноват в исчезновении Эллены? Разве смиренное воздержание, к которому он принудил себя, тот яростный и жестокий приговор, который он вынес своему безумию, спасли молодую девушку? Ничего подобного. Добычей темных сил она стала и без участия суперкарго. Можно подумать, судьба не позволила серому человеку сбить ее с толку: благодаря горделивой самоуверенности некоего злодея, который, будучи готовым ко всему, уже охваченный ужасным порывом, ждал только подходящего момента, чтобы стать ее избранным орудием. Кто поймет дьявольскую злобу, это языкастое пламя, для которого равно желанны и гибель жертвы, и испорченность падшего? Георг Лауффер рассматривал самый крайний случай раскаяния — свой собственный. Так человек может смотреть на труп дорогого друга, расчленяемый бесчувственными руками прозектора. Бледная маска, сумеречные черты лица, окоченевшая, узкая, затененная коричневыми сосками грудь... Этого умершего — он все еще представляет собой дом любви, сакральность и неприкосновенность которого не нашли воплощения в алтаре, — раскрывают, отбросив саван, и оскверняют, как не может быть осквернен забрызганный нечистотами камень. (Внутренности—а для любящего они желанней, чем для ребенка бархат и мех, — скрывавшиеся, как воображал этот любящий, под иссиня-черными тучами насыщенного вечерним ветром моря, теперь вышвырнуты наружу и вызывают больший ужас, чем товар мясника, выставленный на обозрение в своей обескровленной обнаженности.)

Не страх овладел им — ведь даже мерцающий огонек протеста затухает в сером бессилии, — он только хотел быть другим: одним из тех безумцев, у которых грех поднялся до самых губ и которые бесстыдно признают, что познали вкус подлости, что никакая мерзость их больше не пугает. Он бы хотел посмеяться над своим холодным костистым лбом, не способным помыслить, что происходит с чревом, которого коснулись нож и пила.

Была бы смерть этой девушки ужаснее и принесение такой жертвы еще нестерпимей, если бы стало известно, что кто-то изнасиловал Эллену, что ее погубили чьи-то грубые руки? Какое из возможных несчастий хуже? Разве уже первая мысль не омрачалась тем, что (как понимает каждый) противопоставляла убийству открытый ландшафт жизни? Здесь же—хотя Вопрошающий считал смерть неизбежной — со всех сторон подступала непроглядная тьма. Мыслимо ли знание безутешнее, чем такое: что красота-во-плоти, которую бережно растили на протяжении многих лет; красота, едва достигшая порога своего предназначения (первой зрелости, еще полной противоречий) и ставшая сосудом, который, подобно вогнутому зеркалу, собирает в себя сияние звездной творческой энергии; что это существо, чьи мечтательные глаза, молочно-теплая кожа, желания, какими они бывают в семнадцать лет, не могут не вызывать восхищения,—что все это было растрачено впустую? Всякое предощущение блаженства пропало всуе. Мечты — оставшийся без ответа вопрос. Готовность расцветшей животной плоти отдать себя Неведомому не вознаграждена. Чаша, до краев наполненная терпким восхитительным сладострастием, опрокинута в пыль. Ни один честолюбец не успел за нее ухватиться. Всё стало добычей червей. Тепло испарилось. Остолопы они оба—жених и тот, кто скрывал свою любовь. Чего уж теперь, задним числом, скрежетать зубами...