Дима оторвался от ее губ. Несколько секунд они стояли молча, глядя друг другу в глаза, и, наверное, впервые в жизни почувствовали счастье. Потом он глубоко вздохнул, наклонился и поцеловал ее снова.
Я остановил развертку. Меня знобило, душа готова была наизнанку вывернуться от боли. Следовало прийти в себя, отдохнуть, успокоиться хоть немного. И потом – нелепо, но мне казалось, что если я оставлю их вот так, прильнувшими друг к другу, ее рука с очками в пальцах неловко обнимет его плечо, его рука у нее на затылке, а другая, именно с нею, с Ингой, вдруг ставшая целомудренной и не желающей ничего красть, так и не решается выбросить ее дрожащие пальцы и лечь хотя бы ей на спину – если оставлю их так, они смогут чуть подольше побыть вместе. Хотя я прекрасно видел, что одновременно с ними и таймер замер на «1975.08.17.0.23», что даже десятые доли секунды прервали свое моторное мельтешение, и прекрасно знал, что могу вернуться в машинный зал и через неделю, и через месяц – я ни на миг не продлю этим их стремительной смертельной любви.
Сотрудники Радонежского филиала Евразийского хроноскопического центра ужинали на прикрытой плоским слоем поляризованного воздуха силовой террасе, нависшей над медленно текущей прозрачной водой. Я взял салат из кальмаров с сычуаньской капустой, два ломтика буженины, уселся за угловой столик и попробовал есть. Кусок не лез в горло. Руки дрожали. Я взял хлеб и стал, отламывая по малой крошке, кидать себе под ноги. Уже через минуту сквозь упругую твердь террасы я увидел, как из темной речной глубины не спеша всплывают громадные усатые сомы.
Вечерело. Солнце утратило пыл и спокойно стояло в пепельно-голубом небе. Перевитые хмелем заросли кустарников на том берегу потемнели, тень их падала на воду. С бешеным свистом прочеркнул воздух набирающий высоту гравилет Зямы Дымшица – Зяма очень мало ел и время ужина предпочитал тратить на вечернее купание где-нибудь в Новом Свете или в карельских озерах. Мелькнул и исчез. Зяма был лихой наездник. Он тоже устал. Третий месяц он разматывал подлинную подоплеку убийства Александра Второго, и его буквально тошнило от омерзения. История полна лжи. Из-за соседних столиков доносилось: «Орджоникидзе действительно был застрелен. Я только что задокументировал.» «И через каких-то два года после того, как Горбачев посадил его не обком, этот, извините, подонок…» О чем они все, думал я устало. Как могут они заниматься этой накипью, когда тем двум, никому не известным, пропавшим без вести, остались минуты? Мне казалось, я не выдержу. Смертельно хотелось начать смотреть их встречу с начала, с первой секунды, когда Инга вышла из тьмы и спросила дорогу. Но я мог ждать здесь, заглатывая салат за салатом, мог смотреть до середины дважды, трижды, десятикратно – там, сто восемнадцать лет назад, все происходило один раз и навсегда. Я знал это; но, угрюмо глядя на рабочие точки машинного зала, деликатно решенные в виде усыпавших зеленый косогор уютных изб, все-таки не мог отделаться от ощущения, что пока я здесь, они где-то там живы и любят друг друга, а стоит мне вернуться и включить хроноскоп, я стану убийцей.
Валя подошла к краю террасы и остановилась отдельно от всех, что-то шепча и глядя на садящееся солнце, на темную воду, накрытую удлиняющимися тенями кустарников того берега. Я опять поразился тому, как она красива. И опять поразился тому, как мы похожи – мы и те, давно ушедшие, бесчисленные…
– Валя! – позвал я. Она обернулась. – Посиди со мной, пожалуйста.
Улыбаясь, она подошла – какой-то особенной своей точной походкой. Села напротив меня. Поставила локти на столик, подбородок уложила на сцепленные пальцы.
– Что это ты шептала сейчас?
– Стихи. Не помню, чьи. Увидела, как ты сомов кормишь, заглянула туда, в глубину… Вот послушай. В краю русалочьем, там, где всегда сентябрь, где золотые листья тихо стонут, от веток отделяясь и кружась часами, прежде чем упасть; где паутина призрачно парит, скользя между стволами вековыми и между взглядами изнеженных лосих; где омут из зеленого стекла едва заметно кружит чьи-то тени в своей замшелой древней глубине – я затеряюсь. Я туда войду; неслышно кану в мох, и прель, и шелест, и всею кожей буду ждать тепла. Но там всегда сентябрь…
Она умолкла. Я подождал чуть-чуть. Она улыбнулась.
– По-моему, неплохие, – сказал я.
– По-моему, тоже, – ответила она. Потянулась через столик, озабоченно провела ладонью по моей щеке. – Ничего не случилось? На тебе лица нет.
– Пацан мой меня достал, – признался я.
Она звонко засмеялась.
– У тебя даже язык стал тогдашний. Какой ты внушаемый…
– Очень хочется любить, – вдруг сказал я. – Всерьез, насмерть. Как бы я хотел тебя от чего-нибудь спасти!
У нее чуть задрожали губы. Она нервно поправила волосы, нависшие надо лбом. И вдруг сказала негромко:
– Спаси.
– Не от чего.
Она вздохнула.
– Тогда я пойду?
– Пожалуйста, посиди еще минутку.
И тут она опять улыбнулась.
– Алеша. Я поняла.
– Поняла?
– Конечно. Господи, я так тебя знаю…
Я облизнул губы. И вдруг поймал себя на том, что это – движение Димы.
Продолжая улыбаться, она спросила:
– Ну? Хочешь, чтобы я сама же и сказала? Хорошо. Конечно, приходи. Сегодня вечером, да?
– Если позволишь.
Она кивнула. Сказала:
– Еще бы не позволить.
И ушла, не оборачиваясь.
Джамшид Акопян с бокалом в смуглых пальцах сразу пересел за мой столик, и мы оба смотрели ей вслед до тех пор, пока она не скрылась в аллее, ведшей к стоянке гравилетов.
– Наводишь сожженные мосты? – спросил он.
Я молчал.
– Все будет нормально, не переживай.
Я молчал.
– Тему закончил?
– Видимо, закончу сегодня.
– Ну, и? Продолжаешь считать, что прав?
Я пожал плечами.
– Причем здесь правота или неправота? Есть факт. Почасовыми выборками я его установил. Теперь разматываю весь клубок.
– Но ты понимаешь, что интерпретация в принципе неверна? Более того – она унизительна! Выживание Человечества зависело от какого-то мальчишки! Ведь он даже не гений! Он ведь неизвестен никому, он ведь даже следа не оставил!
Я широко повел рукой.
– Вот его след.
Показал на Джамшида, потом на себя.
– Это тоже его след.
– Демагогия! – раздраженно проговорил Джамшид. – Так можно тянуть причинные цепочки до бесконечности. Ткнуть в любую архейскую амебу и сказать: открытие колеса – это ее след. Ткнуть в первого попавшегося бронтозавра и сказать: открытие противооспенной прививки – это его след. Надо же знать границы между формальной и реальной причинностью!
– Это азы, – с задавленной яростью сказал я. – Я тычу не в амебу, не в бронтозавра. Я тычу в художника.
– Ну какой он художник? Кто слышал? Будь он масштаба ну хотя бы… ну, этого, они же были знакомы, ты сам говорил… почти одновременно начинали… Шорлемера!
– Тут тоже не все ясно, – процедил я.
– Ах, даже так?!
Помолчали.
– Тема некорректно сформулирована. Я буду против тебя на Ученом Совете. Извини.
– Твое право.
Он не уходил. Пригубил своей шипучки, повертел в пальцах резной, словно морозным узором покрытый бокал. Солнце клонилось к лесу на горизонте. По безветренной воде то тут, то там вдруг расходились медленные круги – бегали водомерки.
– Клев сейчас… – мечтательно, как-то очень по-русски проговорил Джамшид.
Я не ответил.
– Лицо у тебя нехорошее, – негромко сказал он. – Переживаешь очень?
– Да, – сказал я.
– Ты хоть с приличными ребятами дело имеешь, – утешил он.
– В том-то и дело. За сволочей не страдаешь так.
– Не скажи. Когда целый год – грязь, потом еще год – грязь, потом еще год – грязь, потом – кровь, потом – и грязь, и кровь, а эти пауки в банке не унимаются, и ни одного мало-мальски приличного человека нет среди них… а внизу – ни правых, ни виноватых, все виноваты, и все правы, а трупы так и отлетают!
– Нити в Москву пошли? – осторожно спросил я.
Он горько усмехнулся, вертя бокал в пальцах.
– Какие там нити? Веревки.
– Из обеих республик, естественно?
– Естественно. Но не только. Там еще сложнее оказалось, Алексей. И еще безнадежнее.