— А у вас много детей было? — спросила Наташа, снова наваливаясь всем телом на стол и расправляя сложенную вдвое материю.
— Всех-то много было, а вырастила троих. Верно старые люди говорили: земля велика, ее не уполнишь! Да ведь мы необразованные были тогда, грамоте-то не знали. Сколь бог пошлет, столь и родишь! Так всю бабью жизнь и ходили со вздернутым подолом. Только и дело: носили да хоронили. — Старушка подперла щеку ладонью, уперев острый локоток в ладонь другой руки, прижатой над животом, повздыхала горестно, глядя на понуренную головку Мишутки. — Кто бедно жил, так не дюже жалели их, младенцев-то: прибрал бог, и ладно. Вечно в работе, дите без пригляду. Начавкаешь ему черного хлеба в тряпку. Ревет себе! Мукота! Люто нужда давила.
— Кто тебя давил? — протяжно всхлипывая, спросил Мишутка. — Медведь, да?
— Нужда, лапушка! Это другой раз похуже медведя. Ты ее не знаешь и знать не будешь, а я хлебнула вдоволь. Мы у казаков вроде сибирских инородцев считались — богова скотина, вековечные батраки. Только и увидела свет, когда троих последних детей вырастила. Хорошие угадали ребятки, а и тех война отняла.
— Один-то вернулся, — напомнила Наташа, знавшая историю Егоровны со слов мужа.
— Вернулся, да его жененка не схотела со мной жить. — Егоровна еще раз, краем фартука, отерла Мишуткины щеки, присела к столу, щурясь, всмотрелась в рисунок фланели, пощупала ее.
— Веселенькая какая да мяконькая! Тепло девчаткам будет. Бельишко бы еще такое. Материнское сердце — полна сума забот. Всего боится, всего страшится, так бы и держала своего цыпленка под крылышком. ан хвать, ему там тесно: он на прясло взлететь норовит.
— А вы в колхозе жили? — спросила Варя, знавшая отчаянно смелых деревенских ребятишек; вот уж непохоже, чтобы их там держали «под крылышком»!
— В колхозе. Как же, мы со стариком вступили с самого первоначатия! Подходящий был колхоз. Когда старик помер, не дали мне с детишками по миру пойти. Всех своих последышков вырастила и выучила. Старший в армию пошел, стал кадровым командиром, другой в эмтээсе на тракторе работал. Добрый был. до меня, да бабенка ему попалась нравная, и он ушел примаком к ней во двор. И опять я справилась: изба своя, хлеб есть. Работала на птицеферме по силе-возможности. Хорошо у меня куры водились! А тут младший сынок подрос. Парень тихий, работящий, семилетнюю школу кончил и при всей своей молодости был назначен полевым бригадиром. Хорошо жили, да вступило ему в голову пойти в летную школу. Я как узнала, сну-покою лишилась. Что слез пролила! У нас в то лето соседкин сын, тоже летчик, разбился. Вот и сказала я своему Ванюшке: «Брось ты эту затею! Иди ты в техникум по сельскому нашему хозяйству. Милое дело — агроном либо зоотехник. Будешь похаживать по земле возле меня да возле детишков своих: женишься, дай срок». Смирный был парень-то, поддался. Год прошел, другой. Застрял мой Ванюшка в полеводах. Я и рада, а тут хлоп — война! И загремело. И покатилось. Завыли бабы от похоронок. Одних оплакивают, других провожают. Сжирала народ война! Дошел черед и до моего младшего сына. Басовитый голос Егоровны понизился до сиплого шепота, и она умолкла, крепко сжав губы и устремив в сторону остановившийся взгляд. Только теперь молодые женщины увидели, какие у нее скорбные, исплаканные, провалившиеся в орбитах глаза, какие горькие морщины в углах рта. Но она тут же встрепенулась:
— Стану помирать, привидится мне, как провожала я Ванюшку, — от смерти отряхнусь! Вышел он со двора в белой рубашечке, за плечами котомка, я следом иду. Со всей деревни ребята, сверстники его, собрались в улице, тоже с котомками. Ехать всем в район, а тут машина поломалась, и двинулись наши новобранцы в степь пешечком. Догонит, мол, шофер, как наладит. Стою я у околицы вместе с другими бабами, машу руками, слезами душусь. Жара. Пыль да ветер. По степи черные вихри так и гуляют. Уходит мой Ванюшка с котомочкой на белой рубахе… Остановится, помашет мне, и опять эта котомочка в глазах. Так и запомнился.
— Что же с ним случилось? — спросила Варя, которую опахнуло холодом от простого рассказа старухи.
— А то и случилось, что встретили их на дороге гитлеровские летчики и посекли из пулеметов. Мало кто остался в живых… И моего сквозь котомку, сквозь белую его рубашечку насквозь прострелили. Я его сама домой привезла. Сама обмыла, и на стол положила, и трое суток возле него сидела, все прощенья просила.
— За что же… прощение-то?
— За то, что я ему добрый путь загородила, — ровным голосом сказала Егоровна, разглаживая наивно веселую фланельку жесткими от работы руками. — Сама обезоружила парня. То бы он этих разбойников на самолете с пушкой встретил, а то будто ягненок на волков наткнулся. Ну, и растерзали. Вот и выходит, что бабья наша жалость материнская другой раз детям вроде камня на шею. Нам бы их поближе к дому, поспокойней бы, а люди-то вон горами двигают, моря сами делают. Сидели бы тоже возле материных юбок— ничего бы такого небось не сотворили. Мишутка, пойдем со мной, батюшка, проветрись маленько, — позвала Егоровна, поглядев на мальчика, все еще пыхтевшего в стороне от девчонок. — Ишь натутуршился| — добавила она со слабой улыбкой, но глаза ее снова тепло засветились. — Поехали с орехами, поехали с калеными, — тихонько, полубасом завела она, и Мишутка бросился к ней так, будто она уже сидела на санках.