Выбрать главу

от него не скрыться ни мысли моей, ни тени.

Я прошу, как могу: «Пожалуйста, не смотри»,

но форель демонстрирует свернутый мир внутри:

микрокосмос утробы,

где прежде клубилась темень

вязкой крови и лимфы,

где сердца её пульсар

по чему-нибудь иномирному тосковал

и горел,

срываясь изредка в аритмию.

А теперь этот мир,

закончившись под ножом,

стал по факту детализирован, но весом —

килограммы нежнейшей плоти не посрамили

сытных вод, в которых брюшком желтел гольян,

и хрусталь ручьёв к себе подманивал океан,

и свободная рыба резвилась на перекатах.

Тороплюсь.

Он скоро оценит мои труды;

на столешнице дуба,

познавшего суть воды,

выбивает чуткими пальцами дробь стаккато

и бормочет тайное — кажется, палиндром.

Не хочу,

не слышу,

думаю о земном,

но в трёх водах омыты

и сердце её, и печень.

Значит, скоро общему времени стать густым

и потечь над миром,

как жертвенный белый дым

с зиккуратов древнего Междуречья.

Он кивает «добро»,

говорит: «Не смотри назад».

За спиной демон плачет,

вдыхая горчащий смрад,

но уходит вскоре,

опять перепутав двери.

Рафаил, глупа я, и тяжки мои долги,

но...

Слепоту душевную вылечить помоги...

Хмурит брови: «Как всем, так тебе — по вере...»

КРАМОЛА

Как звали осла, что доставил Марию и плод

её благодатного чрева в укромный покой пещеры,

забыто за временем — время всегда идёт

лишь только вперёд, без оглядки, и новой эре,

по сути, неважно не только, что был осёл,

но также и то, что в густеющей мгле свершилось.

...Поскольку всегда выбираешь, из меньших зол

всё то, что в остатке, собой и являет милость:

отсрочить ли день неизбежный, вложив в уста

копейщика слово, достигшее уха труса,

сойти ль вертикалью тау (читай, креста)

в обмершую плоть назаретского Иисуса,

но лучше бы заново миру писать скрижаль

и быть самому пусть смертней, но человечней, —

однако, не время.

Двойная ведёт спираль,

и данное слово, давно обрамлённое речью,

растёт, как растут деревья — от корня вверх,

и ширится ропот, как буря в открытом море.

Я дал им огонь и агонию, свет и грех,

я дал и любовь, что не стала для них опорой.

Но это — история.

Время идёт вперёд,

и в каждом своём движении безучастно —

бесспорно, как то, что рождённый любой умрёт,

и стоит спешить.

Возвратимся же к нашим яслям.

Там хрупает сено усталый седой осёл,

и шумно вздыхает, и в срок выдаёт лепёшки —

а всякий, кто этот пассаж неприличным счёл,

не стоит ни в зной воды, ни к обеду ложки.

Всё значимо.

Всё записано.

Всё сошлось.

Вот груди Марии полны, и едок, насупясь,

пьёт тёплую жизнь,

и дороги густых волос

спускаются долу.

Бесплодна сухая супесь,

но в эту минуту и в ней проросло зерно,

чтоб стать через годы оливой ли, смоквой — древом.

Всё близко, всё въяве — и равно удалено

в линейном пространстве от года, что станет первым

в исчисленной эре, где время пойдёт назад.

Но здесь и сейчас ночь черна, как глаза налима,

и спит Вифлеем, и шумит Гефсиманский сад

к востоку от стен золотого Ерусалима.

ВОЛХВЫ

Приходят волхвы: Каспар, Бальтазар, Мельхиор.

Приносят дары: золото, смирну, ладан,

и воззывает к радости горний хор,

но Мельхиор суров,

Бальтазар заплакан,

а про Каспара лучше не говорить,

поскольку своё лицо он в пути утратил.

Зачем вы, к чему вы, немые мои цари,

стоите понуро в несдержанном снегопаде,

и на плечах ваших к небу растут холмы,

и пахнут ладони ваши огнём хурмы,

не донесённым до рта моего и на этот раз?

Смотрят волхвы.

Самый юный — зеленоглаз,

старый — очами светел,

и с глазом вороньим третий:

чёрным, как ягода дикого злого тёрна,

тусклым и мёртвым,

как в срок не взошедшие зёрна.

Я раскрываю дверь — заходите, мол,

скатертью белой покрою усталый стол,

выставлю чашки — прабабкин ещё сервиз.

Но Бальтазар и Каспар молча смотрят вниз,

а Мельхиор улыбается вдруг светло,

точно пронёс Всевышний густое зло

мимо него, ни капли не уронив.

Солнце благословенной страны олив

пляшет в его ладони безумной жрицей.

Падает снег, несдержан и вечно юн,

где-то поёт незримая Гамаюн,

воображая себя то девой, то райской птицей,

и этот сон мне долгую вечность снится.

Собственно, чем он хуже, чем прочий бред?

Тянутся мимо тысячи тысяч лет.

Свет, темнота и снова неверный свет...

Времени нет,

в здешнем чистилище времени тоже нет.

ПЛОТНИК

В детстве, бывало, приходишь к плотнику.

Ты — сосуд,

не греха пока ещё; комочком ёжишься.

А он улыбается:

— Здравствуй-здравствуй.  Ты снова тут?

Всё никак не привыкнешь к непрочной кожице?

И мурлычет негромко себе под нос,

обтёсывая кору с отжившего человека.

Человек был щедрый — липовый медонос

и прожил без малого три четверти века.

На вопрос «зачем» отмахнётся ласково:

 — Молчи. Смотри.

Вот человек-дерево —

у него есть корни и ветки.

Ветки — дети его,  а корни — предки,

но самую суть я надёжно спрятал внутри,

и тело хранило её, покуда не стало ветхим.

Сидишь, поджав ноги, думаешь.

Потреплет по волосам:

— Веришь, многое я не сразу понял и сам,

не огорчайся, ещё дозреешь, пока же — слушай.

Погружает чуткие пальцы — ну, кто у нас там? —

САЛОМЕЯ

О, Саломея, не сбрасывай покрывал,

не открывай чужим протяжённых линий

юного тела

возраста первых лилий...

Но подчинённой бронзой звучит кимвал —

дзан-н-нг! — и спадает первое покрывало.

Не отводи глаза, я тебя узнала,

древняя сила, тёмная злая Мать.

Не отвечай мне — некому отвечать,

я потерялась, я лишена опоры.

Кружится дева.

Плоть засевают споры

запаха: персики, жажда, жемчужный пот,

влажная нега, мускус, ответный трепет.

Миг зависает точно летящий стрепет.

Тянется взглядом к юности жаркой тот,

ради кого стекает второй покров.

Слушай меня, хоть во мне и не много слов

нынче найдётся, но всё-таки слушай, слушай!

То, что меня тревожит, ночами душит,

то, что меняет свет на густую тьму,

то, что ведёт к униженному письму —

всё это ты, темноглазая нелюбовь.