Выбрать главу

губы...

             и снова губы...

                                     и снова...

                                                          плечо.

Развиваю серию поцелуев

на кончиках пальцев.

В кои-то веки не опасайся данайцев...

Время бьётся мобильно,

упакованное в пластик

руками трудолюбивых китайцев.

Простим ему вечную спешку:

у нас тысяча лет впереди,

как у всех, кто уже обращён

в эру открытых ключиц,

доверчивых пальцев —

чем и выведен из-под влияния

временных зон.

И пускай в мир заоконья приходят

гнетущие холода —

целую пальцы твои...

                               Здравствуй всегда...

РОМАШКИ РАСТУТ

В одну из ночей, задремав под защитой его руки,

ощущаешь внезапно какой-то внутренний рост,

прислушавшись, понимаешь:

это ромашки и прочие сорняки,

проросли сквозь прочнейший панцирь,

пробились-таки,

и время само себя ухватило за хвост.

Ночь, замкнувшись, стала вечностью и кольцом,

звёзды ссыпались льдинками в чей-то пустой хайбол.

Он в тебя обращён, он готов стать твоим близнецом,

вас Творец вырезал из неба одним резцом,

а потом обронил с ладони на произвол.

Но вы всё же нашлись — на счастье ли, на беду,

отыскали друг друга, единой душой срослись.

Твоё имя будет последним, упомянутым им в бреду,

его имя в тебе будет биться с прочими наряду,

когда, оступившись, ты камнем сорвёшься вниз.

Но ромашки растут, распускаются васильки

и, возможно, случится какой-то иной исход.

А пока ты уходишь в полёт под защитой его руки,

и тебе снятся глупости — радуга, мотыльки,

и Господь улыбается, пряча в ладошку рот.

СИТОНСКОЕ

И даже если ты научишься пить `узо,

не умаляя водой,

не унижая льдом терпкого вкуса,

как пьёт его этот никогда не спешащий грек,

везучий, в общем-то, человек,

по праву рождения черпающий из временных рек

годы, лишённые суеты,

так вот,

даже если искусству жизни случайно научишься ты,

а после, на исходе  почти что вечного дня,

уловив ритм одного на двоих дыхания, научишь меня

единению, наполняющему постепенно, как ручьями растёт поток

(да, я ещё не решила, будешь ли ты нежен или немного жесток...),

нам всё равно не хватит каких-то пяти минут.

Чтобы постигнуть главное — нужно родиться тут,

на стыке высокого неба и моря, солёного солоней,

на берегах которого и сейчас ещё плачет о сыне неутешный Эгей.

Только тогда время будет ласкаться к твоим рукам,

стекая с пальцев покорной водой,

и ты возьмёшь её сам

столько,

сколько понадобится для постижения житейского смысла,

гармоничного, как пифагоровы числа,

простого, как хлеб, погружаемый в масло оливы:

есть только ты,

мир

и бесконечные воды времени в тихом морском заливе.

О МУЗЫКЕ, МИРЕ, ТУТОВОМ ДЕРЕВЕ И НЕ ТОЛЬКО

Если бы звук был доступен для осязания, то

эта музыка в чутких ладонях текла бы иранским шёлком,

где тревожащий алый и лаковый золотой,

обретя змеиные сути, струились бы по основе тонкой —

чёрной, словно изнанка заласканного солнцем дня,

чёрной, точно зрачок вставшего на дыбы кохейлана,

чёрной, будто зерно, узнавшее поцелуи огня,

и сменившее юную зелень на горечь кофейной тайны.

Если бы музыка стала шёлковой тканью, то

я укрылась бы в её возрождающей чувственной неге,

растворилась бы,

сплетаясь с текучими змеями

и царственной чернотой,

в мире, пахнущем пряным соблазном,

где никто не знает о снеге,

толкающемся в раздутом брюхе неба,

нависшего над

городом, перенасыщенным числами,

мной,

людьми

и серыми мыслями,

придавленными к головам

вязаной шерстью

и потускневшим фетром.

Если бы мир принял меня,

я проросла бы в нём тутой,

в чьих листьях когда-нибудь свил кокон

начинающий шелкопряд,

и после стала бы тонкой нитью

эха серебристых трубчатых колокольчиков,

разучивших мелодию ветра.

Если бы я стала

тенью,

частью,

тутовым деревом,

и после — серебряной нитью,

я могла бы вернуться сюда

медленно тающим звуком

и замереть у твоих ладоней —

только стоит ли ловить

то, что живет не дольше рассыпающейся секунды?

Руки,

музыкальные руки твои знают об этом:

губы шепчут «вернись»,

но пальцы уже обрывают нить

одним прикасанием к полому серебру — «р-р-румм!».

Если бы...

Но ткань ускользает,

но рвётся тончайший шёлк волнующего Востока,

чёрного, точно зрачок вставшего на дыбы кохейлана,

золотого и алого, словно змеи,

охраняющие покой забытого бога,

и пряно-горчащего, как встреча перца

и смолотого кофейного зерна,

соединившихся тайно.

ВЕДЬМИНЫ СКАЗОЧКИ

ЧЕРНОВИК

Я не знаю, как называется это место,

да и стоит ли это место хоть как-то звать.

Здесь так тускло и сыро,

как будто тут правят мессу

земноводные твари.

Есть тумбочка и кровать,

стул с подломленной ножкою,

стол в ширину тетради,

нож,

тарелка,

невнятная чашка,

потёртый плед.

Скудный быт.

Не подумай, не жалуюсь, бога ради,

но одно беспокоит — упрятанный в ставни свет.

Он сочится в щербатые щели.

Сбегают тени,

занимают углы и ниши и там дрожат.

Мне понять бы, чего боятся они на деле,

только стоит ли, право слово?

Обычный ад:

полутьма, полусвет, полутон — никаких зацепок.

В одиночке моей то ли день, то ли ночь, а так

можно быть и писать стопки новых пустых нетленок,

забывая, что дверь не заперта.

Только шаг —

и откроется вся Вселенная с чудесами,

но не думаю, что я скоро уйти смогу.

Время тянется слизнем и прячется за часами,

и проходит немая вечность по волоску

междумирья, в котором стынут слова, сюжеты,

неоткрытые судьбы, несложенные стихи.

Не хватает немногого — кофе и сигареты,

но зато я пишу.

Бесконечен мой черновик. 

НАЧАЛО

Слушая вьюгу, пожравшую свет, дороги, дома,

вспоминаю себя маленькой Гретель,

которую даже Гензель покинул

в пряничном домике, где ворчащая ведьма-зима

точит ножи метельные, сгорбив сухую спину.

Но в бормотании мерном «бу-бу, бу-бу»