— Руль держи! — крикнул капитан.
Галиот все больше ложился на левый борт.
— Право руля! — гаркнул Измайлов и дал команду убрать паруса.
Резко изменив курс, галиот увалился направо, левый борт пошел из воды. Ватажники мотались по реям. Судно выровнялось на киле и встало вразрез волне.
Подошел галиот «Симеон и Анна», с него начали спускать байдару.
Шелихов подумал, что самое опасное позади. Волна уже не захлестывала на палубу.
— В трюме груз завалило на борт, — сказал Измайлов. — Раскачало и завалило.
Он был спокоен.
Капитан оказался прав. Груз при качке сломал переборку и съехал на левый борт. Мешкать нельзя было и часа. Шелихов распорядился подвести с заветренной стороны «Симеон и Анну» и ошвартовать борт о борт.
— Как подпорка для нас будет, — сказал он.
Команду «Трех святителей» вызвали на палубу, расставили с баграми. «Симеон и Анна», убрав паруса, медленно надвигался с заветренной стороны. «Толкнет, — подумал Измайлов, — и опрокинет». Пальцы в ботфортах поджались. Но у рулевого колеса стоял сам Бочаров. Вся его фигура выдавала напряжение. Шелихов застыл рядом с Измайловым. Ждал: сейчас ударит.
Галиот придвинулся ближе, ватажники подняли багры. Обошлось без удара. «Три святителя» и «Симеон и Анна» встали рядом. С палубы «Трех святителей» подали концы, и оба судна оказались в связке.
— Молодцы, братцы, — сказал Измайлов. — Молодцы!
Зажгли фонари. В трюме было все вперемешку: ящики, мешки, бочки, коробья. Груз стали переносить на галиот «Симеон и Анна». Когда трюм освободили, галиот ровно встал на киль.
Измайлов разбудил Шелихова к вечеру.
— Вставай, Григорий Иванович, Кадьяк виден.
В косых лучах заходящего солнца остров был темен. На волнах качались бесчисленные чайки. Остров приближался, заслоняя горизонт.
Глядя на чаек, Измайлов сказал:
— Кончено, конец походу!
Здание Двенадцати коллегий в Петербурге имело столько коридоров, коридорчиков и тупичков, что человеку, впервые попавшему, разобраться в этом лабиринте было трудно. Острословы говорили: «Пройти Двенадцать коллегий все одно, что круги Дантовы». Здание замечательно было еще и тем, что при значительной массивности и толщине стен отличалось промозглой холодностью комнат и залов.
Александр Романович Воронцов особенно сильно мерз в своем президентском кабинете Коммерц-коллегии. Непрестанные ветры с Балтики гнали низкие тяжелые тучи, разверзавшиеся над столицей то снегом, то холодным дождем. На садовых решетках, на колоннах дворцов, на многочисленных статуях Летнего сада снег, пропитанный влагой, намерзал ледяными шубами. Александр Романович приказал топить камин в своем кабинете постоянно. Человек, воспитанный на английский манер и проведший немало лет в стране туманной Альбиона, он распорядился топить камин не березовыми дровами, а углем. И в отличие от помещений, где камины топили березой, не дававшей дыма, в кабинете Александра Романовича стоял чуть горьковатый, миндальный запах угля. Эта изысканная горчинка была приятна английскому вкусу хозяина.
Но сегодня пламя жаркого угля не согревало Александра Романовича, он зябко потирал руки у камина. Изрезанное глубокими морщинами властное и сильное лицо вельможи морщилось. Но не только холод досаждал Александру Романовичу. Были и другие, более веские причины.
Дела в империи внешне складывались благополучно. Турецкая Порта признала завоевания Россией Кубани и Таманского полуострова. Генерал-поручик Ингельстром ввел в Тамань пехоту, и крымскому хану Шагин-Гирею ничего не оставалось, как согласиться выехать в Калугу. По-восточному пестрый караван хана под плач и причитания многочисленных жен двинулся в глубь России, через бесконечные южные степи по дорогам, проложенным меж седых ковылей. По этой равнине не раз и не два ходили, сея ужас, разорение и смерть, татары Крыма, и вот сейчас последний крымский хан поехал по этой же дороге, но уже как пленник.
Александр Романович взял щипцы и пошевелил угли в камине. Со свойственной ему книжностью он подумал: «В Крыму дописана еще одна страница истории, начатая Петром Великим».
Бросив щипцы в угольный ящик, вытер руки белоснежным платком и откинулся на спинку вывезенного из Англии редкой красоты кресла времен королевы Елизаветы: темное дерево, резные морды львов на подлокотниках с загадочными улыбками сфинксов. Воронцов отчетливо представил себе лицо хана Шагин-Гирея, которого везут в плен, и подумал, что колеса кареты в этом случае скрипят по-особенному отвратительно.
Воронцов еще раз улыбнулся, думая о суетности человеческой гордыни.
Но как ни радовали графа успехи на юге, в мыслях его оставалась какая-то неясность. Александр Романович умел видеть на политическом небосклоне не только яркие звезды, но и самые легкие облака. «Победы, победы, — думал граф, — но Порта укрепляет Очаков, подтягивает войска к южным границам империи… Узел здесь еще не разрублен, несмотря на ликующие возгласы петербургских политиков».
Все больше граф обращал свои взоры к востоку. Виделись ему великие торговые пути, лежащие через тайгу, угадывались их продолжения через океан.
Год назад императрица, выпятив нижнюю губу, на вопрос Безбородко об ассигнованиях на развитие торговли и мореплавания на востоке ответила: «Вот еще!» Тогда же граф Александр Романович сказал себе: «Нет, это не каприз. Императрица слишком расчетлива, чтобы позволить себе говорить необдуманно». Экспромты были для нее не свойственны. Свои решения она готовила заранее, с немецкой аккуратностью предусматривая возможные последствия.
Александр Романович хорошо помнил лицо императрицы. Властный подбородок, слишком пристальный для женщины взгляд, капризные подкрашенные губы. Оно не было ни красивым, ни безобразным, но казалось собранным из многих лиц. В нем были властность и бессилие, воля и изнеженность римской патрицианки. Лицо было полно противоречий, как и сама жизнь Екатерины. И чем больше размышлял Воронцов, тем сильнее убеждался в мысли, что это — «Вот еще!» — было ни больше ни меньше, как страхом немецкой принцессы перед громадностью земель восточных. Она правила величайшей державой в мире, но Сибирь и побережье океана Тихого для Софии Августы-Фредерики Ангальт-Цербской всегда оставались страшной, ледяной, не укладывающейся в ее немецкие представления своей необъятностью, загадкой.
С востока — с астраханских, яицких земель — пришли Разин и Пугачев. В кокетливой переписке с Вольтером императрица игриво называла Пугачева маркизом, но он был для нее кошмаром, нависающим над головой. Когда при императрице говорили: восток — у нее суживались глаза и бледнело лицо.
«Нет, — думал граф, — у императрицы трудно получить поддержку в благих начинаниях на востоке. Но…»
Воронцов не любил Екатерину. Причин к тому было много. Одна из них — неумеренное любострастие венценосной дамы. В середине нынешнего года умер очередной фаворит Екатерины. В Петербурге, не скрываясь, говорили:
— Смерть сия последовала от чрезмерного употребления зелья, амурный пыл побуждающего.
Екатерина была безутешна. О каких делах государственных, о каких прожектах можно было говорить?
Ни понять, ни простить этого Воронцов не мог. И Екатерина, чувствуя его неприязнь, отвечала ему тем же. Но граф Александр Романович был фигурой слишком крупной и нужной империи — это Екатерина понимала.
Воронцов взял с каминной доски колокольчик с тонкой костяной ручкой. В дверях вырос лакей с английскими бакенбардами и выражением почтительности на лице. Воронцов сказал с той неопределенной интонацией в голосе, с какой высказывают пришедшее вдруг, еще не окончательно обдуманное решение:
— Да… да… Пригласи его превосходительство Федора Федоровича Рябова.
Федор Федорович явился незамедлительно.
— Садитесь, — указал ему граф на кресло у камина.