Сашка Прозоровский, прозванный в потешном полку Курицей, ехидничает, издавая при этом как бы кудахтанье:
– Врубят нам науку, с пулей в нутро всадят… Спасибо батюшке государю!
Аврашка Лопухин ворчит:
– Взбрело же царю холопей учить. Погоди, пороть нас будут, ученые…
На это Борис не возразил. Представился Федька Губастов. Ходит по палубе, покрикивает. На Федькиной башке шляпа – ладья адмиральская, с бантом.
– Прыток больно, пес! – проговорил Борис. Аврашка отпрянул: шурин едва не задел его, погрозив кулаком адмиралу Федьке, противному выскочке.
А Федька мысли не допустил, что князь-боярин обойдется без него. Под Азовом одной похлебкой живились, сотни верст отшагали вместе, неужели теперь врозь? Слыхать, в паспорт господский и мужика вписывают.
– Ты полоумный нешто? – ворчал Борис. – Случись, Фрол занедужит… Княгине рожать скоро. Иль я нанимать должен грамотного, на базаре покупать? Вишь, в Италию ему… А тут дом упадет.
– Ничего, не лыковый, – фыркнул Федька.
«Полно, – думал он, – тебе-то я нужнее!»
Борис дотемна не отпускал Чезаре, а потом чуть ли не до полуночи зубрил нараспев, раскачиваясь на стуле либо шаркая по светлице. Жена причитала, пророчила:
– Утопнешь! Тигры сожрут!
Федька, гремя ключами, отпирал сундуки, выволакивал разную одежду князю-боярину в дорогу. Сваливал в кучу зимнее и летнее. Борис поднял соболью шубу, поглядел – не трачена ли.
– Запаришься, – сказал Федор. – Там отродясь не мерзли. Страна жаркая.
– Ты почем знаешь?
Италия будто на ладони у Федора – так уяснительно обсказал про нее Дженнаро, Гваскониев кучер.
Пронзительные глаза Дженнаро, тонкогласные песни зачаровали всех баб на куракинской поварне. Облепят итальянца, послушают, пустят слезу, нальют щей с мясом. Любуются, как уплетает русскую еду. Уши пляшут. Должно, харч у купца слабый.
Понять мудреную речь Дженнаро можно лишь наполовину, зато ужимки его, причмокивания, игра пальцев, бровей живописуют прелести итальянские картинно – щедрость солнца, изобилие плодов, высоту храмов, красу невесты Симонетты. А примется расхваливать свой родной город – удержу нет.
Однако точить лясы хозяин не велит, и кучер не дожидался конца урока. Губастов, лихо подгоняя буланых, отвозил домой закутанного, тщедушного Чезаре. И тропкой, мимо амбаров, сушилен, скорняжных мастерских – к приятелю. В каморке кучера, озаренный свечами, реет святой Дженнаро – щеки рдеют, как от горячих щей. А город пригож вышел из печатни, богато увенчал гору над морем, а море синее-пресинее.
– Венеция – куда-а ей, – услышал Борис от холопа. – Против Наполя – тьфу!
Не уедет князь-боярин один. Мало ли что брюзжит, на деле он покладист.
А Борис решил твердо. Тут он с Лопухиным заодно. Оба отказались взять в учение мужиков. Коли знатные фамилии сами себя не уберегут – кто позаботится?
Но указ не переиначишь, ученика – хочешь не хочешь – бери! Борису дали на попечение юношу из мелких шляхтичей, Иова Глушкова.
Поутру ввалился с морозом раскормленный увалень, робкий, оглушенный разудалой Москвой, звонами сорока сороков церквей, воплями зазывал калашного ряда, рыбного, бакалейного, ситного, конским топотом, кабацкой руганью, лязгом кузниц, перекличкой топоров. Кто-то сорвал с олуха деревенского шапку.
Согбенный дядька освободил его от мехов, от платков, потом нанес полные сени узлов, чемоданов, бочонков, обледенелых телячьих ног, бутылей с квасом.
– Эка, на Маланьину свадьбу! – посмеивался Борис.
– Для твоей милости тож. Мамка наказывала…
– Мамка, мамка!.. Тут не то что двоим, всей Италии до пасхи не съесть.
Губастов все же не верил, что его оставят. До последнего часа не верил.
Глушков и князь-боярин сели, по обычаю, на пол. Детина вдоль половицы вытянул ноги, спохватился, пересел, памятуя советы старших. Дурная примета. Поднялись, пошли к саням. Зря Федька припас котомку. Дорога ему близкая, до заставы.
Проводил взглядом ямщицкий возок, взбивший снежную пыль. Вертаючись, остановил буланых у кружала. Бросил целовальнику медяки. На, утешь, толсторожий! Обозначился во мгле, ровно из щели тараканьей вылез, лохматый бражник. Вскорости расплылась его ряшка, как на самоваре, губы растянуло с аршин. Раздался еще шире, зачал двоиться.
– Куды я денусь? – спрашивал Федька незнакомца. – Княгиня лютует, страсть. А я чем виноват? Я князю-боярину верно служил, а он вот… Уйду я от них, уйду…
Ведь знает Федька – болтать напившись не след. Прорвало, неймется излить обиду.
– Царь и холопам дозволил… Для царя хоть какое званье, мозги бы варили… У княгини мне какая планида? Забьет, а то продаст, как скотину…
Так и говорил дотемна. Слушатели менялись. Один, заворочав белками, рявкнул:
– Ты чего мелешь про царя?
Сунуть бы на чарку, откупиться, да нечем. Крикнет «слово и дело», спутавши аллилуйю с анафемой, оправдывайся потом у Ромодановского в пытошной каморе. Федька оторопел. А тот махнул рукой, пробормотал невнятное, захрапел, раскидав по столу длинные, словно у попа, волосищи. А Федька все говорил. Тот, кудлатый, скатился наземь. Появился злой, скуластый раскольник, тыкал в Федьку двумя сложенными перстами – вот, мол, как наши отцы и деды крестились. А тремя-то, щепотью, только табак хватать. Федька спорил, негодовал, жаловался – так и просидел допоздна.
Э, все едино! Прощай, княгиня, прощай куракинский двор! Назад пути нет. Дверь кабака подалась, выпустила Федьку на широкий божий свет. Куда идти? Сторон четыре, выбирай любую!
Буланые, признав форейтора, заржали. Федьку осенило. С ними-то как же быть? Нет, коней не брошу.
Кары, однако, не избегнуть. В ворота ужом не проскользнешь. Охнули ворота, охнули на весь Китай-город, заверещал замок, попрекая Федьку. Залились лаем собаки.
Винный дух Федькин и за ночь не выветрился. Княгиня начисляла его провинности злорадно – попался мужнин фаворит! Загулял, пьяный напился, разбудил всех, коней застудил небось. Уморил коней, разбойник. Выговаривала тихо, с вожделением, с каждым словом добавляла Федьке синяк либо кровавую царапину. На том не успокоилась, заперла на три дня в каталажку.
Малость отъевшись после жестокого поста, Федька в намерении своем окреп.
В воскресенье отвез он княгиню к обедне, затерялся в толпе и след его простыл.
Теперь надумал, куда направить стопы. Перво-наперво, живей из Китай-города. Боярский слуга в окрестности примелькался, поймают – закуют в железа.
Мерял Москву до вечерни. Иван Великий за Федькиной спиной укоротился, едва мерцал за снежными холмами крыш, когда беглец достиг Немецкой слободы.
Привратник улыбнулся Федору, отодвинул засов. Здесь его искать не станут. Гваскони оборотист, беглых жалует. Еще бы, барыш легкий! Ладно, пускай за спасибо наймет, пускай мочалкой из теста кормит – лишь бы спрятал на неделю-другую. А там посмотрим…
Не прогнали итальянцы. Дженнаро достал из поставца флягу заветную из Наполя. Слушая друга, подмигивал ангелу-хранителю.
– Он Дженнаро и я Дженнаро…
Дескать, свои люди. А что Федор иноверец, значения не имеет. Святой не придирается к пустякам. Он бедняка не даст в обиду.
Звонарь на башне тонкогласно, нежно отбил часы. Шабаш, значит. Идти к хозяину вечером не стоит. Устал, от зари дотемна шныряет повсюду, наблюдает за выделкой кож, мехов, за шитьем зимней меховой одежды. О, хозяин, падроне, умеет добывать сольди. Его палаццо во Флоренции…
Дженнаро вскинул руки, нарисовал в воздухе удивления достойный дворец.
Святой напольский если не помог, то не напортил. Гваскони пощупал мышцы Федора, кивнул. Беглеца приняли. И его звонарь ранним утром будил, вторым выкликал на страду. Федор чистил меха, дух таежный, звериный, беспокойный тек в его грудь.
Поваренок Маурицио учинил Федору метаморфозу, перемену лица. Бороду снял, выстриг на верхней губе усы, власы подрезал. Искусно орудуя кисточкой, удлинил нос, прочертил морщины – стал Федор вдруг старше лет на десять. Коль нагрянет нарочный княгини, не узнает холопа. А для верности, лучше всего ему, в присутствии посетителей, притворяться немым.