– Не бойтесь. Даже Орлик, генеральный писарь, не знает, что на уме у Януша.
– Даже вы, княгиня, – дразнит Элиас.
Все же есть граница, которую он, худородный Элиас Броджио, переступать не должен и не смеет. Не смеет – вот что особенно досадно. Прах побери, он же привык как будто смотреть на сверкающие гербы, не жмурясь! В Хофбурге, при дворе всесильного императора, и то было проще. Почему? Быть может, сила женской красоты, недоступной красоты смущает его, вызывает странную тревогу?
Кому она дозволит властвовать над собой – Ходоровская-Вишневецкая? Во всяком случае, не ему…
На исходе июня, в знойный полдень шлейф пыли навис над шляхом, ведущим к Белой Кринице. Гарнизон кинулся к пушкам – вдруг гайдамаки! Картечь не понадобилась – фортеция салютовала парадно, распознав своих. Двор наполнился громом копыт.
Вслед за передовым отрядом, запряженная шестеркой, ворвалась карета, облицованная разлапистыми коваными гербами. Князь Михал, чернявый, быстрый, с пластырем на лбу – отпечатком сеймовских раздоров – вбежал по лестнице, упал перед матерью на одно колено и прижался губами к ее платью.
Конники во дворе оглашали новость – на троне король Август.
12
Принчипе Куракин и кавалер Глушков – новые постояльцы в палаццо Рота – живут в одной комнате, а видятся редко.
Глушков склонности своей порочной не переломил, нет-нет да и сбежит в Редуту, игорный вертеп, просаживать отцовские деньги. Ученье в башку не идет, одно беспутство. Мартинович сетует: на что такой недотепа нужен на корабле?
Кавалеры день и ночь на судах. Лето – пора страдная. Изволь увериться на ощупь, каковы они – тартаны, фелуки, галеры, буртьо! Что за снасть на них, как на них плавать?
Как-то раз позвала синьора Рота высокочтимого принчипе в свои покои – откушать. Спросила, доволен ли он жильем, стряпней. Вкусна ли русская похлебка, минестроне с капустой, заказанная московитом.
Борис благодарил. Повариха искусна, еда хорошая. Служанка, подметающая камору, прилежна. И вдруг запнулся на полуслове, онемел.
– Франческа, моя племянница, – сказала синьора.
Странная совершилась перемена. Гостиная наполнилась иным дыханием, вся посветлела. Между тем лишь нитка жемчуга блестела на вошедшей, на ее белой, тонкой шее.
Синьорина присела в легком поклоне. Борис забыл законы политеса, не сдвинулся с места.
– Садись, Франческа, – приказала синьора. – Спроси принчипе, Франческа, не мешает ли ему твоя музыка. Ты, наверно, бренчишь слишком громко.
Не раз доносилось до Бориса звучание струн откуда-то из недр старого дома, не поймешь, сверху или снизу. Струны лопотали беззаботно и нежно. «Нет, что за помеха, – ответил он мысленно. – Напротив, весьма приятная музыка». Вымолвить не смог, слова итальянские иссякли.
Молчала и Франческа, смотрела на московита глазами широко открытыми. Обоих поразила немота. Зато тараторила синьора, упоенная собственной речистостью.
– Принчипе споет нам что-нибудь русское. Пожалуйста, принчипе!
– Я петь не умею, – выдавил Борис.
Жевал, не сознавая, чем его потчуют, не чувствуя вкуса. Ничего не видя, кроме глаз Франчески, таивших что-то.
Пройдет время, Борис Куракин открыто признается потомкам:
«Так был инаморат, что тот амор из сердца не вышел и никогда не выйдет».
Вначале же было лишь смятение. Сто раз спрашивал себя – почему так смотрела на него Франческа. Слушал Мартиновича, вязал морские узлы, крепил паруса, корил Глушкова за небрежение, а гостиной в доме Рота не покидал. Видел и себя – бессловесного, присохшего к стулу.
Бывало, ведь грезил – подарит ему амор знатная красавица, из тех, что подплывали к Ламбьянке в разукрашенных гондолах слушать русское пение. Уведет в невиданную роскошь, усладит необычайно.
Тогда Аврашка позавидовал бы. Не лез бы со своей Жанеттой. Подумаешь, – шайка с теплой водой!
Те принцессы в гондолах, под бархатными навесами, проплыли мимо, пересмеиваясь со своими галантами. Амор оказался под одной с Борисом крышей. Близко и вместе с тем далеко, на краю света. Знает ли Франческа, какое причинила страданье? Борис ловит слухом цитру, лопочущую где-то, и беззаботность сих звуков для него жестока.
На площади Сан-Марко, у Часовой башни, у прокураций – сиречь приказов венецейских – сидят писцы, сочиняют грамоты какие хочешь. Противно открывать душу алчному пройдохе, покупать слова для Франчески, да надобно смириться, у самого ни уменья не хватит, ни смелости.
«Где то время, когда я беспечно гулял по лугам, упоенный зрелищем цветущей природы! Ныне иная красота, иное совершенство пленяют меня. Отчего я не могу потушить пламя, сжигающее меня, отчего не могу уйти, забыться в глубине лесов или на берегу моря, под ропот его волн? Отчего не в состоянии презирать ту, которая презирает меня?»
Точно ли презирает? Пускай, так оно чувствительнее.
«Все же я хочу вложить письмо в руки той, которая уже держит мое сердце. Пусть перо выскажет вам то, что язык вымолвить не в силах. О, синьорина, лучи прелести вашей вызвали смертельную бледность на лице слуги вашего…»
Не чересчур ли это – слуга? Ладно, ведь ради политеса!
«…ожидающего решения своей участи! Умираю от недуга сердечного, но взираю с надеждой на красоту, убивающую меня, ибо только она способна возвратить меня к жизни. О синьорина! Может ли красота, столь совершенная, как ваша, быть безжалостной?»
Дома Борис переписал послание, внизу пышно раскудрявил – «принчипе Борис Куракин».
Царь Петр тоже воспылал амором к иноземке. Вот и ему – принчипе – подобная же судьба.
Служанка божилась – она вложила цидулку прямо в руку синьорине. Хозяйка не заметила. Что сказала Франческа? Ничего. Дни, недели целые длится неизвестность. Близится сентябрь, конец экзерсисов в гавани. Как идти в плаванье, надолго идти, не имея ответа?
Второе письмо Борис составил своими словами, по-русски, затем перевел.
«Почто не отвечаешь? Нет в тебе жалости. Лучше мне на дне морском окончить жизнь, чем терпеть такое. Подай весть, хоть какую».
Мартинович уже готовит свою фелуку к походу. Месяц, а то и два скитаться по волнам…
Прежде на кухню за прибавкой посылал Глушкова, и обжора бегал охотно. Теперь спускался с миской сам. Как бы ненароком плутал по дому. Крался как вор. Наконец счастливый случай выпал. В полутемном закоулке, пропахшем плесенью, толкнул дверь и оторопел – в резкой яркости, будто из солнца возникшая, стояла на балконе Франческа, клала корм в птичью клетку.
Франческа обернулась и негромко вскрикнула. Борис, снова во власти ее глаз, пробормотал:
– Почему не отвечаешь?
Только эти слова, которыми начал письмо, и нашлись. А глаза ширились, и солнца уже не стало, и клетки, прибитой к столбу, и домов на той стороне канала – все исчезло, кроме глаз Франчески.
Шагнул к синьорине, неловко прижал к себе. Увидел на своей груди ее руку, ослабевшую, разжатую. Зерна для птицы сыпались на пол.
Борис больше не допытывался, почему не отвечала.
Встречались сперва на чердаке, где висели военные мундиры герцогства Пармского. Лазоревые, синие, с серебряным шитьем, с золотым, всех градусов, кои добывал себе отец Франчески. Мундиры взмахивали рукавами, уступали дорогу, смыкались, как живые.
Открылись Борису лестницы, неведомые прежде, мебелью загороженные входы, боковые балконцы над безымянной протокой, над рассохшейся, отгулявшей свой век ладьей.
Устав от поцелуев, Франческа рассказывала Борису городские новости. В палаццо Вендрамин был семейный праздник, опять бросали в Каналь Гранде дорогие подсвечники и блюда.
– Девать некуда?
– Смешной ты. Они же нарочно. Ночью послали слуг. Не бойся, ничего не пропало.
Бориса выпытывала, какова Московия, как там одеваются, как свадьбы справляют, много ли снега и льда. Удивилась, узнав, что по Москве-реке каждую зиму езди хоть на тройке. Каналы Венеции замерзают в сто лет один раз, да и то, говорят, некрепко.