Ничем не был омрачен амор, когда от синьоры Рота явилась служанка звать милостивого принчипе наверх. Все же первая догадка Бориса тревожная: выследили, подсмотрели… Ноги вязли в ворсистом ковре гостиной. Поклонился сдержанно.
Синьора повела речь о погоде, затем о дороговизне на рынке, о тяжелых заботах вдовьих – дом содержать. Борис крушил зубами неподатливый корж из миндаля с апельсинными корками. Не прибавки ли она домогается за жилье?
– Злополучный Чезаре! – и она обратилась к портрету мужа. – Ты лежишь в земле, а твои враги торжествуют.
Чезаре, бравый воин, стоит не шелохнувшись у белого строения, пожираемого огнем. Панцирь выпячен спереди и заострен, точно судовой киль. Бородку вздернул с гонором.
– Смерть герцога удар для нас, принчипе, страшный удар. В Парме все переменилось…
Есть, однако, и друзья. Благородные люди, жаждущие восстановить справедливость. После того, что перенес Чезаре на службе, – лишения, раны… Дворянский диплом пропал не случайно, его спрятали с умыслом, и друзья, верные отважные друзья, питают надежду…
Синьора Рота говорила прерывисто, губа, усеянная колючками, прыгала.
– Молодой герцог слабоволен, принчипе. Он кукла, принчипе, он Пульчинелло, знаете, которого дергают за веревки…
Борису обидно за Чезаре, дядю Франчески. Сам не больно взыскан наградой. Два лета под Азовом бился, а велик ли за то ришпект? Застрял в поручиках…
– Принчи-пе, принчи-ипе, – выпевает синьора.
Все зависит от секретаря герцога. На него-то и рассчитывают друзья Чезаре. Секретарь обещал отдать им диплом. Но ведь ныне все требуют денег. Что стоит секретарю взять бумагу из архива? У титулованного синьора совести не больше, чем у мясника Джулио, который всегда норовит обвесить.
– Принчипе не представляет, как испортились нравы. Стыда теперь нет, люди забыли, что это такое…
Секретарю надо заплатить пятьсот золотых. Гнусный грабитель, не имеющий сострадания к беззащитной вдове! Синьора Рота потеряла сон, она в отчаянии. Принчипе должен поверить, она никогда не стала бы просить его…
– Я сказала себе – принчипе великодушен…
Бориса кинуло в жар. Пятьсот золотых… Грабеж, подлинно грабеж… Открыл было рот, чтобы признаться, – половины и то не наскрести сразу. С деревень доход худой.
Нет, не повернулся язык. Деньги надо достать, надо… Хоть банкиру кланяйся, а надо, ради Франчески. Все время, пока шла беседа, ощущал Борис ее незримое присутствие. Ее глаза, ждавшие согласия.
Не позволила она отказать.
Благодарностей синьоры Борис не дослушал. Встал, стряхнул с колен крошки жесткого, приторного пирога.
С Франческой свиделся в тот же вечер. Борис пришел озабоченный, и она заметила, спросила его о причине. Должно быть, ничего не знает… Чистое неведение читалось в ее глазах. И тем лучше. Не ее забота – пятьсот золотых. Подумает, жалко ему…
Истошно голосила пичуга, клетку качал ветер, обдувавший балкон. Борис заговорил о близкой разлуке. На той неделе идти в море.
13
Броджио писал:
«Гетман, большой любитель пения, получит уместный подарок – хор певчих. Князь Михал полностью на стороне унии».
Скорее бы закончить донесение и лечь. Михал невоспитан, он безобразно обжирается гусятиной, бигосом и навязывает свои варварские вкусы другим. Изволь поглощать сало, да еще благодарить солдафона.
Проклиная изжогу, Броджио вынул из кармана четки. Развязал шнурок, унизанный бусами из слоновой кости величиной с крупный грецкий орех. Отделил одну, вдавил ноготь в узкую, едва приметную щель, раскрыл бусину и затиснул туго скатанную бумажку.
Наутро иезуит отыскал в парке Гваскони. Старик имел обыкновение коротать дни на тюфяке, под зеленым навесом.
– Скучаете? Пора на родину, дорогой синьор! Мир здешним пенатам.
Купец приподнялся на локте:
– И вы с нами?
– Нет, я пока в другую сторону.
– Отвратительная погода, – протянул старик. – Товар киснет. Мой товар задыхается.
– Вишневецкий завтра же кликнет клич, – сказал Броджио покровительственно. – Я уговорю его. Покупатели облепят вас, как муравьи.
Он протянул кулак, флорентинец подставил ладонь, и костяное яичко исчезло где-то на рыхлом теле Гваскони под мятым полосатым халатом с пятнами от варенья.
Караван тронулся в начале июля. Федор раздувал ноздри – хорошо пахло скошенной травой, по-родному пахло. Гваскони ехал раздраженный. Меха тоскуют по живой плоти, для носки они, не для тряски. Три недели стояли в Белой Кринице, а выручили мелочь. Паны, напуганные гайдамаками, боятся нос высунуть из усадеб.
Карпаты пришлось одолевать под дождем, в тумане. Потоки рассвирепели. Два возка опрокинулись, вывалили меха в воду. Любимая кобылка Федора Птаха сломала ногу на порожистой переправе – прикончили бедняжку.
Храни итальян, святой Дженнаро! А с ними и православного заодно…
Федор смотрит, чтобы порох в бочонках, взятый в путь, не отсырел, самопалы не ржавели. Велит возчикам лесовать, бить дичину – сноровки ради военной и для пропитания. Однажды вломились в графское угодье, отстреливались от караульщиков, едва ноги унесли.
За горами разведрилось. Землю цесарскую Федор увидел, напоенную солнцем, всю в кудрявых садах, в ребристых кошмах виноградников. Ягоды наливались, день ото дня тяжелели. Иная гроздь, говорит Дженнаро, бутыль вина сулит. Вот богатство! И точно, строение каменное, доброе, голоты-убожества меньше.
Колеса закрутились бойко, колея суха, и товар на каждой стоянке убывает. Гваскони то и дело пересчитывает деньги. В это время к нему не суйся. Секрет замка, хранящего казну, ему одному ведом. Сундук денежный только вместе с возком утащишь, намертво привинчен к доскам.
Купцу какие еще радости! На Карпатах старик простыл, выворачивает нутро кашель.
В Вене торговлю не открывали, тут у хозяина магазин и верный приказчик. Сгрузили часть товара, ночевали и айда дальше! В дыму тысячи труб, под тарахтенье повозки дрожат, скачут высокие крыши венские, золотые верха костелов, дворца цесарского, мельтешат лотки, лавки, заведения кабацкие, где уже льется в глотки молодое вино. Обидно, не довелось погулять по цесарской столице! Дженнаро говорит, тоска обуяла хозяина. Точит его мысль, что не доедет до Флоренции, не дождется его ложе в семейном мавзолео, сиречь усыпальнице.
– О сан Дженнаро, что за мавзолео! – восклицает наполитанец.
Коли верить ему, нет на свете здания краше.
В городе Зальцбурге старика вынесли – впал в беспамятство. Лекаря принял за разбойника, молол чепуху, шарил под подушкой. Пистолю Дженнаро убрал. Камора в остерии просторная, самая лучшая, за окном река Зальцах и холм, а на нем необоримой мощи фортеция, владение здешнего архиепископа. А старику мнится, – он в плену у злодеев, лишен имущества. Мечется, брыкается, клянет какого-то Эразмо.
– Зять его, – объяснил Дженнаро. – Муж Габриелы, младшей дочери.
Заветный сундук открепили, торчит, мерцает разводьями железными в углу, у изголовья кровати. Себе постелили рядом с больным – наказал быть при нем.
Хозяйские вещи Федор выгреб дочиста, все углы обшарил в повозке. Может, стацион тут для старика последний. Неведомо откуда выпал, покатился по половику рыжий камешек. Азовец поднял. Камешек не простой, с дыркой, будто с ожерелья. Обточен гладко, как бы тлеет внутри.
Где-то ведь попадались на глаза такие камешки…
Вспомнил и поднес кругляш к глазам. Нет, не камень, а кость. Крашеная кость. Еще под Азовом беседует, бывало, иезуит с князем-боярином, перебирает четки. Дрозд черный, надоедливый…
От иезуита костяшка перешла зачем-то к старику. Однажды Федор раздевал хозяина, мокрого от пота, коснулся чего-то круглого, зашитого в исподнем. Гваскони заругался вдруг, выхватил подштанники. Потом, должно быть, переложил куда-то кругляш. Берег секретно, с великим опасением.