Что еще врал, кто в постель уложил, не запомнил. На другой день опять пированье. В табачном дыму забелела, блином расплывалась рожа Аврашки Лопухина. Слушал Бориса, ухмылялся. Где-то промелькнул старший Голицын.
Вот она какова, морская служба! Не страшна ничуть, одна приятность.
После, вспоминая коварство морского бога, Куракин писал:
«За противностью ветров, отъехав от Рагузы за тридцать верст, стояли двенадцать дней и пришли до такой трудности, что чуть было не стало что есть».
Мартинович силой заставляет сжевать сухарь, глотать похлебку без мяса, крепко посоленную, – соль, говорит, морское страданье растворяет. Какое там! Посейдон поганый словно рукавицу тебя выворачивает. Полчаса постоит Борис в рубке у капитана – валится замертво.
А предстоит пройти еще не одну сотню верст водяными горами. Мартинович прочертил курс на карте вдоль всей Адриатики.
«Проехали в Бар-град, где мощи Чудотворца Николая, и имели в том проезде великий страх и так были в страхе, аж не потонули».
Город весь в трещинах от недавнего землетрясения, а показался раем Борису. Не верилось, что жив. Щедро раздавал милостыню убогим, облепившим ступени храма. Притом завидовал им, даже безногому прокаженному. Любая хворь краше мучений, причиняемых морем.
Храм древен, красные кирпичи словно спеклись. У входа, по бокам, тельцы каменные рогатые. Лестница, истертая паломниками, спускается в подземелье, в медовое полыханье свечей. Теплится, тает мрамор гробницы.
Нахлынуло родное, детское.
До чего далеко Москва! Терема ее и заборы, смола душистая на срубах, вороньи гнезда на березах. Дымы труб ее – столбами к прохладному небу.
Будто сон наяву приснился: вытянулась, отпрянув от Ильинских ворот, от зубчатой стены Китай-города, улица, где протекало детство Бориса, горластая Покровка. Донесся скрип саней, въезжающих в ворота Малороссийского подворья, замаячили бараньи шапки, красные кушаки с кистями. Народ толчется у съестных рядов, отгородивших подворье от улицы, покупает сало с чесноком, коржи, соленые арбузы.
Ударили колокола церкви Косьмы и Дамьяна, ближайшей к палатам Куракиных, вторит им церковь Покрова, слышатся звоны и Николая Чудотворца, самые дальние, от пределов света, знакомого маленькому Борису.
На пустыре, что у дома Артамона Матвеева, он лепит болвана из снега…
Дрожат языки свечей, плещут летучее сияние на гробницу. Шаркают по каменным плитам постолы паломников. А дивные видения не покидают Бориса. Явственно раздается голос кормилицы:
– На море на окияне, на острове Буяне…
Борис рассадил палец, играючи с ребятами, кровь бежит шибко. Он плачет, боится крови. Кормилица силы не имеет остановить кровь, заговор от кого-то переняла и читает нараспев, чтобы утешить мальчика:
– Стоит бел-горюч камень…
«Горюч камень, горюч камень», – шепчет Борис вместо молитвы, подобающей в святом месте. По щеке ползет слеза. Суждено ли свидеться с родимой стороной? Доведется ли пересечь злое море?
15
Борис терпел капризы Посейдона и на обратном пути, когда Гваскониев караван, оставивший в земле цесарской своего хозяина, достиг Венеции.
Настала очередь Федора узреть улицы, наполненные водой, и богатейшие палаццо, равных коим Европа не создавала. Но где там! До прогулок разве? До ночи спины не разогнуть – считай и пересчитывай проклятые меха. Дженнаро корпит в конторе, сдает казну, писанину денежную, а Губастов во дворе и на складе отбывает службу. Вокруг хлопочут челядинцы, чистят меха, развешивают. Мало мороки Федору, изволь наблюдать, чтобы не стащили чего. А тебя то и дело сверлят глаза Эразмо. Мячиком катается толстяк, везде хочет поспеть, сыплет упреки, наставления, брань, да все бестолково как-то.
– Эразмо глуп, – говорит Дженнаро. – Он ничего не смыслит в мехах. Старик выдал свою дочь за дворянина, вот в чем суть.
Однако Габриела, купеческая дочь, веревки вьет из муженька. При ней он тих и робок. Резкого слова не услышишь – только щиплется, щиплется, как баба, бегая за Федором и Дженнаро из комнаты в комнату. Они одни из числа слуг допущены в покои – передвигать Фавна, пятипудового мраморного лешего, столы, стулья, поставцы, натирать пол, добавить краски на ставни, выгоревшие за лето. Габриела, ленивая, вялая будто тесто, вечно требует перемен в доме.
Губастов нетерпеливо ждал воскресенья. Дженнаро обещал разузнать в городе, где проживают синьоры из Москвы.
– Опять будешь холоп, раб, – пожимал плечами наполитанец. – Что тебе здесь не живется? Эразмо нам доверяет. Погоди, женим тебя.
– Я и тут не господин, – отвечал Федор. – Нет, не уговаривай. Крот, слепое животное, а все же свою нору знает.
Дженнаро ног не пожалел, выполнил просьбу друга. От «Леоне Бьянко», получив напутствие у смотрителя, кинулся в палаццо Рота. Кухарка синьоры сказала, что принчипе Куракин в плавании, а другой московский кавалер домой приходит поздно. Вечерами сидит в Редуте, играет в карты.
«Стало быть, ночью постучу к нему», – решил Федор.
Дженнаро в смятении призывал святого тезку. Помоги человеку, ослабевшему умом! Ведь неизвестно, возьмет ли его московит. Что за блажь связываться с игроком! Он задолжал всем окрестным лавочникам, этот беспутный кавалер.
Федор соглашался. Верно, нельзя положиться на такого. И все-таки пошел, не мог не пойти. Истомился по своим.
В ту же ночь разбудил палаццо Рота, барабаня в дверь колотушкой – железным кулачком на цепочке. Глушков спустился недовольный.
– Батюшка, – произнес Федор, – боярин милостивый, не гони…
Колени подкашивались, но повалиться наземь не позволил себе азовский унтер-офицер.
Недоросль обалдело таращился. Он был пьян. Карты не шли, упорно не шли, а отыграться вот как нужно было. Почта доставила неприятное письмо из дома. Родитель, извещенный Петром Толстым о разгульном поведении сына, разгневался нешуточно. Счет Глушкова у венецианского банкира Кармино, доселе исправно пополнявшийся, закрыт. Мольбы не помогут. Письмо давало понять ясно: пользоваться дольше отцовской уступчивостью нельзя.
Свеча, плясавшая в нетвердой руке Глушкова, светила скупо, и он не сразу вспомнил куракинского кучера.
– Ты… ты откуда свалился?
Федор слушал, не улавливая смысла, просто слушал чистую русскую речь, вбирал родные звуки.
– Беглый я…
Слово страшное, запретное. Лукавого помянуть во сто крат легче. Ни разу еще не решался Федька вымолвить такое про себя, хотя в караване купецком всем было ведомо – беглый. Однако, как иначе сказать о себе самую изначальную суть?
Туман в голове недоросля таял медленно. Верно ведь, сбежал кучер. Князь говорил…
– Дьявол ты, а не кучер, – произнес Глушков, и зубы его вдруг мелко застучали…
Из Москвы махнул аж досюда… Может ли такое быть? Губы пришельца шевелились, но разумел Глушков не все. Оторопь, однако, прошла. Нет, не призрак, живой кучер куракинский.
– Какой купец? Мелешь ты…
– Помер он, Гваскони…
От волненья Федор объяснял сбивчиво. А Глушков, добиваясь ясности, распалился:
– На кой ляд ты мне! Кормить тебя? Вот прибудет твой князь…
Тут новая догадка забрезжила в уме недоросля.
– А ты не убил его, купца?
– Ой, мать честная! – вскрикнул Губастов. Сказанного испугались оба.
Глушков повернулся, ступени под ним застонали.
– Идем, ладно уж…
Заснул Федор в ту ночь счастливый, даром что уложил его недоросль на голый пол, у двери.
– Стеречь меня будешь, прощелыга, – бросил он, заваливаясь на кровать.
Так, растянувшись за порогом спальни, оберегали его дома дворовые молодцы. И отца с матерью, и деда с бабкой. Именье лесное, в чащобах, гулящие люди нет-нет да и пошаливают.
Сейчас для Глушкова кредитор либо лабазник, заполнивший не один лист долгами московита, – хуже разбойников. Он один тут против этой оравы алчной. Авось пригодится холоп… Отец принимать беглых не гнушался и сына учил – не опасайся, мол. Станут ли искать приблудного мужика, бог весть. Зато он за хлеб, за кров спасительный гору своротит.