Выбрать главу

Ну, как поглотит Куракина пучина! Тогда, считай, достался тебе слуга в полное твое владение. Купец помер, стало быть, искать некому.

Далее утруждать мозг недоросль не стал, хмель взял свое, сморил.

Утром выспросил Губастова досконально. Потом ушел и до позднего часа отсутствовал. Федор купил хлеба и горгонзолы – пахучего сыра итальянского – на свои собственные гроши.

И в следующие дни он о пропитании радел сам, – Глушков редко оставлял холопу щей на донышке горшка. Кухарка синьоры Рота стряпала на одного, расходуя шкуди, оставленные Куракиным. От Глушкова Федор не имел ничего, кроме попреков и зуботычин. Однако дворянин не гнал от себя, держал зачем-то.

На шестой день, незадолго до сумерек, Глушков послал Федора купить мази для чищенья пуговиц. Идти велел на набережную лагуны, к церкви Мадонны дель Орто, стало быть, на край города. В ближних лавках мазь-де плохая, блеска надлежащего не учиняет.

Чудилось Федору, будто кто-то за ним в круговерти переулков и протоков крадется.

До лавки не дошел, искал ее на берегу, на юру безлюдном. Из-за угла выбежали трое. Федор и обернуться не успел.

Скрутили руки, в рот ветошь затолкали. Сволокли в ладью. Один приставил кинжал к груди.

Раньше темноты с места не трогались. Федор гадал, за что такое насилие, куда везти хотят, прислушивался к разговорам. Лица незнакомые. Говорят между собой не по-здешнему, сильно шепелявят. Поминается в их речи, для Федора малопонятной, офицер какой-то и остров Лидо. На солдат не похожи, медвежеваты, проворства воинского нет. По одежде судить – гондольеры.

Один высек огонь, чтобы раскурить трубку, осветил черную щетину на щеках, шапчонку, блином облегающую темя. Безрукавка на плече прохудилась, вязаная рубаха под ней обвислая, дырявая.

Отдалившись от берега, повернули вправо. В глубокой темени, где лежало море, слабо звездились огоньки – то ли земля там, то ли корабли.

Работали веслами двое, третий, усевшись позади, тыкал кинжалом в спину пленника. Гребцы вскоре притомились, начали клясть тяжелую ладью и погоду. Волна была невысокая, но суматошная, била в нос, обдавала брызгами.

– Бродяга голоштанный! – услышал азовец. – Двигайся, чертов огрызок!

Суют ему весла, освобождают от веревок. Он замотал головой, замычал, – кляп, дескать, выньте. Послушались.

Так-то лучше…

Огни между тем придвинулись. Нет, не корабли там, остров там должен быть. Точно ведь, Сан-Микеле, остров мертвых, мелькнувший как-то раз днем в просвете между домами. Венециане увозят на Сан-Микеле своих покойников, и, кроме могил да странных деревьев, торчащих острыми жгутами, ничего на нем, сказывают, нет.

Азовец греб исправно, на брань и понуканья не отвечал, мерял расстояние до острова. Вот уже с полверсты до него. Сдается, очертились во мгле чипресси – те зловещие деревья, растущие лишь на кладбищах.

Вода студеная, венециане давно не купаются. И помыслить не могут небось, что можно кинуться в море, ноябрь ведь начался, месяц по-ихнему зимний.

Ладья повернула вправо. Курс теперь на Лидо, соображает азовец. Туда и везут… Сан-Микеле, земля мертвых, поплыл назад. Коли прыгать, то немедля…

Помогла азовцу решиться посылка иезуитская, бусина с лестовки, зашитая в ладанку. Представилось, раздевают его, находят тайное послание. Скажут – перехватил… Ладанка сделалась тяжела нестерпимо, тянет и тянет в воду. Не пощадят, твердит про себя азовец. Сжался весь, нарисовав себе зрелище лютой казни. Мышцы напряглись. Ладья, взлетев на волну, сама подтолкнула; Федор легко перемахнул через борт, врезался в воду, усиливаясь нырнуть поглубже.

Глухо донеслись крики, удары весел, – враги яростно молотили лагуну. Федор на миг высунулся, набрал воздуху, нырнул снова.

Берега острова мертвых местами вязкие, азовец из сил выбился, ища ногами опору. Потом брел, натыкаясь на плиты, на кресты, на шершавые, колючие чипресси, – мерещился ему свет в чьем-то оконце, пропадал в ветвях и опять проглядывал. Как припал к двери, кто впустил, беглец не запомнил.

Утром, еще веки не разлиплись, достиг слуха хруст, будто кто-то ходит по снегу. Должно быть, снилась зима. В горенке, спиной к нему, сидит старик, мастерит что-то, роняет стружку.

Федор тотчас забылся. Когда открыл глаза, в горнице пахло съестным. Старик не приснился. Худой, костлявый, в балахоне, подпоясанном веревкой, он помешивал варево на железной печке, раскалившейся докрасна.

Есть не хотелось, но хозяин принудил, сел на постель и кормил с ложки. Слушал беглеца рассеянно, будто наперед о нем извещен.

– Тебя нет, сын. Не бойся, сюда не придут. Ты утонул. Пропала их добыча.

Ни имени спасенного, ни племени знать не пожелал.

– Вон там, – он показал на окно, – много имен. Пишут имена, титулы, думают, что бог запомнит. Есть два имени, сын. Сытый и голодный.

Мраморный небожитель засматривает в сторожку. Из могил, из белого множества ангелов и мадонн взметнулись вороньими крыльями чипресси. Под окном, на верстаке, тоже ангелы, изделие хозяина. Те, на богатых могилах, надменны, а эти, вырезанные ножом, словно детишки резвые. Кто с дудочкой, кто с колокольцем, кто с ягненком под мышкой.

– Падре говорит: ты, Джулиано, безбожник. Нет, я в бога верю. Мой бог – доброта. Сейчас злое время, сын. Доброму человеку худо.

Занятно говорит старик…

Азовец прожил неделю у Джулиано и не скучал, внимая ему. Трудясь за верстаком, старик рассуждал без умолку. Ангелочки одевались краской, сохли. Покупали их у старого еретика гребцы с погребальных гондол. Деньгами расплачивались скупо, зато обильно новостями.

– Твои господа вернулись, – услышал Федор. – Избиты все бурей, отощали… Ты погоди, я не хочу, чтобы ты опять попал к негодяям.

Ехал Федор в город, лежа на дне ладьи, на месте гроба. Ветер теребил навес, украшенный серебряным шитьем, раскачивал кисти.

Являться в палаццо Рота азовец остерегся, вылез у Ламбьянки. Рассудил за лучшее бить челом боярину Толстому, старшему среди стольников.

Ловок холоп. Ловок озорник, коли можно верить сей невероятной истории. Боярин кряхтит, грозит кулаком Федьке, – мол, чур не врать. Однако костяшка с начинкой секретной – не выдумка.

– На, читай!

Смеясь и досадуя, схватил Федьку за волосы, прижал носом к листку. Вода в бусину не проникла, послание иезуита Броджио обнажилось ясно.

– Молчишь, утопленник?

Федька вытягивал шею, дерзко тянулся к столу, когда Толстой расправлял тугой комок. Писано не буквами, цифирью.

– Разумеешь, кто ты есть? – ликовал боярин. – Ты есть заново рожденный. Погиб и воскрес, яко птица Феникс. Слыхал про нее?

– Слыхал, – ответил Федька.

– Ишь ты! – подивился Толстой. – Выпей, Феникс!

Налил две чарки из четырехгранной бутыли зеленого стекла, полуведерной. И заедку пожаловал – огурец соленый. Федька давно косился на кадушку, дух чеснока и укропа щекотал ноздри невыносимо.

Щелкнул ключ в замке, из ларца извлечена тетрадь в кожаном переплете с застежками, как у книг церковных. То заветный юрнал Толстого, дневные записки путешествия за границу. Боярин заносит туда все, внимания достойное: состояние крепостей и войск, нравы и свойства разных народов, а также чрезвычайные возмущения натуры. Например, град величиной с яйцо курицы, павший на Венецию в июле.

Того же июля в девятый день Толстой ездил на остров Лидо, о котором слава в городе шла худая. На плоском берегу острова стена высоты изрядной укрывает казармы. Ворота замкнуты крепко, и караул против обычного тройной. Над зданиями не то что флага – голого флагштока не видно.

В юрнал легли строки:

«Из того двора людей никого не выпускают ни в Венецию, ни для каких нужд. В Венеции тайно крадут убогих людей и на тот двор продают, и за кого не будет заступника, тот до кончины своей с того двора свободы себе не получит».