Царь не тратил времени на комплименты, мстил за муки лицемерия, испытанные в Вене.
– Сей принцип, – отвечал Кинский, – не сегодня придуман. На нем покоятся многие договоры просвещенных государств.
– Взятые нами позиции зело неавантажны, – возмущался Петр. – Ведомо ли то цесарю? Гоже ли плевать в колодец?
– Плевать? – оторопел Кинский, собрав морщины на высоком припудренном лбу.
– Русский афоризм, – пояснил Лефорт, оттесненный на роль переводчика. – Колодец означает полезность, майн герр граф. В настоящем случае полезность союзника, каковую неосмотрительностью легко нарушить.
– Ах, афоризм!
Вольность, чуждая языку имперского дипломата. А главное, он не любит вопросов в упор, не привык давать прямые ответы. Это не в обычаях двора Леопольда.
– Мы просим цесаря рассудить по совести… Мы на его цесарскую дружбу надеялись. Тратились на военные припасы, на армию.
Московит наивен. Неужели он считает, что его бестактные упреки способны переубедить императора?
– Покамест турки в Керчи, руки у нас связаны… И помощь от нас цесарю плохая.
Сухо прощаясь, Кинский заверяет – мнение царя будет доложено. Он ловит себя на том, что великан, расшатавший уже третье кресло в гостиной, кое в чем прав. Да, неожиданное нападение турок вероятно. Да, если венгры восстанут, это будет для султана весьма кстати. Московит словно перехватывает его, «пражского аптекаря», разновесы.
Иногда гофрату хочется признать вслух – поле зрения Леопольда сужено страхом. Угроза с запада, возросшее могущество Бурбонов заслонили все остальное.
Кинскому поручено отказать московитам, отказать деликатно, не сделав союзников врагами.
– Цесарь сожалеет, но от изложенного вам принципа отступить не может, – сказал он. – Вы выскажете свои претензии султану на мирной конференции. Постарайтесь убедить его. Цесарь всем сердцем желает доблестной Московии успеха.
С тем и отбыло посольство из Вены.
19
Борис Куракин воротился в Москву в феврале 1699 года. Аттестацию привез из школы зело похвальную.
Россия поразила его малолюдством, немеренными просторами, бесстыжей неприбранностью. Бревенчатой хлипкостью, запахами бани и стойла. Москва же захлестнула таким гиканьем и визгом саней, таким гомоном обжорных и суконных рядов, что мнилось – в Белокаменной бунт.
Те же маковки сорока сороков, та же громадность Кремля, а люди другие. Вроде проворнее стали и моложе… Ведь оставил Москву бородатую, долгополую. С каких же пор тут европская мода? Высунулся из возка, спросил прохожего.
– Да ты отколь? Бороду отняли, скоро и крест отнимут. Погоди вот…
Сказал и исчез в толпе.
За сугробами, за старыми березами встал полузабытый дом, вкололся в вечернюю хмарь остриями двух башен. Родным сердцу был скрип ворот, такой же, как в хоромах детства, и причитания кормилицы, выскочившей встречать. Борис не разобрал, смеется она или плачет.
– Кончается, – бормотала она, уткнувшись ему в грудь. – Кончается княгинюшка наша.
Астры ошиблись, предрекши благополучие в семье. Ксения едва узнала мужа. В ее спальне толклись старухи – кто пользовал болящую молитвой, а кто снадобьем знахарским. Доктора-немца княгиня к себе не допустила.
Три дня спустя княгиня преставилась.
«Задавила мокрота» – так проставлена причина смерти в куракинском дневнике.
Слез потеря не вызвала. В могилу Чудова монастыря легла чужая женщина, не жившая в сердце Бориса.
Дома не сиделось. Донимала теснота, нависал потолок, по-прежнему голый, – так и не собрались позвать живописца, чтобы изобразил ход небесных светил. Борис перечитывал Петрарковы сонеты – ту малую книжицу Франческа ему подарила, напитав страницы своим дыханием.
Ведет меня Амор,
стремит Желанье…
В лад с виршами подпрыгивал на коленях сын Александр. Продолжатель куракинской фамилии уродился крепеньким живчиком. Сонеты его смешили.
По пятам за князем-боярином ходил Губастов, услужливый, виноватый. Толстой сдержал слово – азовца Посольский приказ препроводил к господину, просил простить ему побег. Грамотный, смышленый холоп хранил ключи, надзирал за конюшней, за всеми работами. Помогал управителю, старому беспоместному дворянину Порфирию.
Лысый череп Порфирия, скверный дух изо рта, привычка сморкаться на пол мерзили Борису. Он послал шляхтича в амбары, а реестры денежные, хлебные поручил Федору.
Доходы с вотчин падали. Где уж тут нанимать живописца! Деревни нищают.
– Мизерикордиа! – вздыхал Губастов.
И колокола московские, вызванивая вокруг суматошно, причитали:
– Беда грядет, беда…
Попы молились о здравии царя, а втихомолку кляли как злодея, отступника от веры. По задворкам вился шепоток: околдовали государя за границей.
Петра редко видят милостивым, слышит Борис. Наезды царя в Москву подобны грозе. Начал с того, что самолично рубил головы стрельцам – пригодился курляндский подарок. Давно сняты с кольев, с колес кровавые култышки, но застенки Преображенского приказа не пустуют, по всей столице и иным городам вылавливают смутьянов, хулителей царя, сочинителей подметных писем. Ромодановскому, князю-кесарю всепьянейшего собора, не до веселья, с живота спал, истребляя «семя Милославских», семя боярской злобы.
– Правда ли, – спрашивал Борис Толстого, – что царицы у нас нет?
Толстой обитал недалеко, тоже в Китай-городе, на спуске к Москве-реке, в доме кирпичном, среди сада, подстриженного манером французским.
– Евдокия в Суздале. Вопила, силком затолкали в карету.
– Постригли?
– Пока еще нет. Упорствует.
– Обломают, – сказал Борис. – Царство Лопухиных рухнуло. Государь, поди, женится на Монсихе.
– Навряд, Борисушка. Соблазн ведь.
А жаль, думает стольник. Взял бы иностранку, показал пример…
– Во дворце переполох, – рассказывает боярин. – Старцев и стариц царь разогнал. И поделом. Облепили царевича. Ищет ему учителя просвещенного. Цесарь хотел забрать Алексея к себе. Воспитаю, говорит, как родного сына. Государь отказал.
Беседовать с Толстым Борис наведывался часто. Боярин привез из Венеции короба книг. Одну, именуемую «Метаморфозы», автора Овидия, начал переводить.
Борис глянул в нее – увы, не про него печатано, латынь! На картинке Диана, купающаяся в источнике, естество ее не прикрыто, поросль камышей прозрачна. Злосчастный Актеон, застигнувший ее нагой, превращен за это в оленя.
– Знаю, – кивнул Борис. – Он от собственных собак погибнет, разорван. Я все думаю, куда они подевались, боги? Удалились от нас?
– Умерли, – ответил Толстой. – Как всякая смертная тварь.
Видя недоверие Бориса, посмеялся. Греки и римляне воздвигали людям достойнейшим капища, воздавали им почести. С того и пошли мифы – хвала героям искусная.
От кого сие толкование? Борису оно внове.
– Наперво от Петра Алексеевича, – ответствовал Толстой. – Резоны государя я разделяю.
Звякнул в медное колокольце, вызвал слугу. Холоп, одетый венецианом, во все черное, и обутый в туфли с бантами, принес флягу с анисовой водкой и сушеные фрукты.
В печи трещали дрова, на стене, обитой атласом, зажигался то один цветок, то другой. Цветы исчезали и рождались.
– Гляди-ка, – сказал Борис. – Государь всех богов корчует. Ни древних, ни наших не щадит. Я мыслю, ожесточился он очень, казнивши стрельцов.
– Крут Алексеич, крут, – сказал боярин, поглаживая нагую Диану. – А иначе нас с места не спихнешь. Мы не Англия… У них король до чего перед купчишками изгиляется – тьфу! Свою любимую гвардию распустил, лишь бы парламенту угодить.
Борис согласен. Одно название – король. Все же крутость царя чрезмерна.
Лопухиным пора поубавить спесь. Но зачем же всем знатным фамилиям чинит униженье? Сам резал бороды, сам на пиру у Лефорта укорачивал кафтаны, бархатные ферязи. Мало того, еще шуту своему дал ножницы – на, мол, стриги бояр как овец. Это же, из Европы смотреть, вроде публичной казни!