Чуть подрагивает орудийный ствол. Подрагивают на маховиках руки Железнякова, и чуть-чуть смещается орудийный ствол, словно живой, словно тоже приглядывается к цели покрупнее.
Немцев все больше. Это подходит смерть. А Железнякову кажется, что все это происходит не с ним, а с кем-то посторонним, во сне, словно не на него сейчас бросятся, не его, не Витьку из Мажорова переулка будут сейчас рвать на части осатанелые солдаты, тоже мстящие за своих, погибших у мостика на двести сорок восьмом километре.
Сейчас. Сейчас он расстреляет последние снаряды. Все оговорено, обо всем они уже раз десять толковали. Епишин прикроет его минуты на три пулеметным огнем, и они потом, зарыв под березой орудийный замок, уйдут, убегут влево за шоссе, растворятся в ночи, добегут, коль повезет, до полка, сообщат, что арьергарда больше нет.
Теперь ему уже не кажется, что это сон. Нервно подергивается веко, что-то холодное, скользкое бьется в груди. Хочется глаза закрыть, отвернуться, не видеть. И нельзя, нельзя: только ты сам, только сам решаешь ты сейчас, кому здесь жить и кому умирать на Варшавском шоссе.
Новые ракеты взмывают вверх. Прямо на виду немецкие офицеры сбивают группу для атаки.
— Не боятся, соб-баки! — злится старшина.
— Знают уже, что никого тут больше нет, — нервно соглашается лейтенант.
А снарядов всего тринадцать штук. Семь осколочных, шесть картечных.
— Почему они не стреляют? — нервничает Железняков. — Чего ждут, что задумали?
Гитлеровцы пока еще лежат на краю лощины. Опасаются. И пулемет Епишина их держит тоже. Но поднимутся скоро, обязательно поднимутся. И Железняков ждет: если не угадать миг, в который снаряды могут остановить, сорвать атаку, то эта толпа, хлынув из лощины, задавит их тут, сама не заметив этого.
Нервно дрожащие пальцы, кажется, сами по себе, независимо от лейтенанта рванули рукоятку затвора. Руки перехватили выброшенный экстрактором осколочный снаряд и бросили в казенник картечь. Первыми он выпалит снаряды, которые не снаряды, а трубки железные. Так его неожиданно осенило. Для лишнего шума. Все как-никак пушечные выстрелы.
Ну, вот он, решающий миг! Епишин, бросив на месте пулемет, одним скачком перелетает к орудию.
— Заряжай! — орет Железняков. — Пустой картечью заряжай!
И жмет на спусковую кнопку. А где-то в глубине мозг, отвлекаясь от страшной обстановки, тянет его к улыбке. Надо же придумать команду: «Пустой картечью заряжай!» Впервые, наверно, в артиллерии.
Прямо в лоб поднявшимся с боевым ревом немцам, прямо в разинутые в крике глотки.
— Глотай, фриц! Лови! — вопит Епишин, кидая снаряд за снарядом в казенник.
И бешеный вой наступающих вдруг обрывается. Они уже не бегут, застыли на месте. Это сделали не пушечные выстрелы, нет. Их они ждали, на них шли, с ними смирились. Толпа — уже толпа, а не боевой строй атаки — молча, но как по команде крутит головами вправо, вверх, вниз. Многие присели, многие ткнулись лицом в снег.
Железняков с Епишиным тоже пригнулись от неожиданности. Однако от фашистов глаз не отрывают.
Какой-то свирепый визг, что-то неожиданное, страшное, вроде бы рев пикирующих бомбардировщиков, вроде бы гул множества снарядов. Но не только сверху, откуда всегда приходит смерть. Снизу почему-то, сбоку, отовсюду.
Немцы сами стоят. Значит, это не их новости, не они грозят этим визгом, не они ударили чем-то новым, догадываются артиллеристы.
— Да это же наши пустые снаряды, пустые снаряды бьются о березы, — осеняет Железнякова. — Стаканы это воют на рикошетах. Мишка! Картечь!
И в грудь, и в лицо, в живот застывшей гитлеровской лавине сотнями свинцовых картечин хлестнуло одинокое орудие.
Вопль одним разом сраженных и умирающих врагов был так же дик и рвал душу, как и тот, что утром несся из горевшей колонны, накрытой сосредоточенным огнем батарей генерала Леселидзе.
Трудно придумать что-нибудь ужаснее воющей и плачущей тьмы. Тьмы, вопящей истошными чужими голосами.
Ни одной ракеты, ни выстрела, ни огонька. Только стон леса, земли, голос неугасимой боли.
Картечь! Страшное оружие обороняющихся батарей! Не приведи судьба еще раз увидеть ее в деле.
— А-а-а! Не нравится, фриц! А-а-а! Растоптали вы нас? Нате, гады! Нате! Жрите!
Кто кричит это? Кто стреляет? Не понять. Мелькают на позиции четыре руки. Мечутся четыре ноги. Зло сверкает орудие, доколачивая последние снаряды, вбивая их в любое угрожающее шевеление там, у мостика.
Это не люди. Это не пушка. Это не сдается, рычит, пульсирует, живет и жжет единый нервный сплав, один клокочущий комок самой войны. И нет у него сочувствия к чужому страданию. И жалости нет. Даже если не со злорадством, то с удовлетворением вслушивается он в несущиеся из тьмы голоса мучающихся людей. Ему жаль не тех, кто вопит и просит о помощи. Жаль тех, кому уже не помочь, кто молчит, тех, кому пришлось навсегда остаться здесь, на Варшавском шоссе. Так жаль, что только справедливость, ничего, кроме ощущения справедливости, полного расчета с неприятелем, не испытывали ошалевшие в исступленном бою юные артиллеристы. Да юности и вообще не свойственно сочувствие к врагу, даже мучающемуся, даже страдающему. Они шли убивать всех. Михаила Епишина, Виктора Железнякова — всех, кто окажется перед ними. Растоптав, разорвав, искромсав их, они пошли бы дальше, убивая их товарищей. Тысячи километров шли они по нашей земле, убивая, убивая и убивая. Да здравствует сразившая их на Варшавке картечь! Слава ей!