Заглянув под лежак и удостоверившись, что под ним не притаилась никакая ядовитая тварь, он снова набрал номер жены. Ксения не взяла трубку. Он поднял крышку своего лэптопа и продолжил читать:
«…А до этого, то есть до появления инвалида, все наше внимание, как назло, было приковано именно к ней, к Филомеле. Чем еще, скажите на милость, можно интересоваться в нашей убогой глиняной деревушке, одинаково далеко отстоящей от Афин и от любого другого приличного города священной Эллады, как не загадочной жизнью такого вот совершенно нездешнего, исполненного полумистической эротики вызревающего существа, о котором шептались, что она, наверное, царская дочь; и которое неизвестно откуда появилось на наших пустынных улочках, где все интересы сходились на урожае репы, на глухой зависти, да на безрадостно-грубых соитиях после заката солнца; и которое, то есть – существо, непонятно почему поселилось у старого, сильно пьющего, но всегда способного к работе, одинокого кузнеца, и мучило его и томило шипами поздней, никчемной, и в наших глазах – преступной страсти. Нет, нет, не может быть тут и речи о совместном спанье – она словно догадывалась о замысле богов касательно ее девичества и об ужасных преступлениях, с ним связанных. Догадывалась и жила в таинственном полусне ожидания, терпеливо высматривая торжественного своего грабителя…»
Со стороны отеля послышались громкие голоса, и Гуляев прикрыл компьютер. Свечение экрана выдало бы его. Общаться ему ни с кем не хотелось.
Красивая, уверенная в себе немецкая речь звучала все явственней, и через несколько мгновений из-за кустов появилась та самая развеселая троица. Мужчина, в полный рост оказавшийся довольно крупным экземпляром, явно ни в чем не сомневался и по-хозяйски прижимал к себе своих спутниц, обнимая их за тонкие – Гуляев про себя сказал: «звонкие» – талии.
Смеющиеся и бесконечно перебивающие друг дружку немцы прошли мимо притаившегося, как змей в ночи, Гуляева и, не обратив на него никакого внимания, спустились к морю. С пляжа еще несколько минут долетали их возбужденные вином и роскошной ночью праздничные голоса, но потом все стихло. Уплыли они, раздевшись и бросив льняные свои одеяния на черном вулканическом местном песке, или предались чему-то иному – Гуляева не интересовало. Он снова раскрыл свой компьютер и продолжил читать то, что уже странным образом стало ему небезразличным:
«…Отвечала ли она кузнецу хотя бы признательностью за весь этот хоровод его чувств, устремлений, за неловкую в мучительной невозможности саму себя выразить косноязыкую его любовь, силящуюся промычать что-то нежное, прижать, приласкать огромной заскорузлой лапой; была ли она хоть в малой степени благодарна ему за терпение, с которым он принимал ее тревожный способ жить, не появляясь иногда по целым неделям в его прокопченном домишке, а возвратившись, непреклонно молчать о причинах столь долгого отсутствия и в конце концов добиваться того, чтобы в этих причинах начинал винить себя он, влюбленный, тем более что сделать это было легче легкого, ибо не бывает безнадежно влюбленного мужчины, не готового пугливо и радостно взять на себя любую вину, какой бы несправедливой она ни была; так вот, светилась ли она в ее взоре, обращенном к несчастному кузнецу, малейшая благосклонность: этот вопрос ни сейчас, ни тогда у нас затруднений не вызывал. Не было там никакой благосклонности, и тепла там тоже никакого не было, а была одна лишь мука и бестолковщина, несуразица и жестокость, потому что девчонка точно была жестока – видно, так уж ей на роду написано было. Мы просто ужасом заходились, когда она глазами своими полуприкрытыми нас разглядывала – точно кто из-под воды на тебя смотрит, потом переводит утопленницы взор на кузнеца – а тот уже и бежит в кузню и воет там жутко, железо свое гнет. После уже, когда она во Фракию сбежала и когда первый из тех вестников появился, которых мы еще долго потом боялись и ждали, а они все равно нежданные, страшные, словно с неба падали, – проснемся однажды, а кто-то из них опять тут как тут: смотрит, молчит, будто нас в чем укоряет; вот так и тот, первый, молчал, пока рта не раскрыл, да и когда раскрыл – все равно молчал, – тут уж мы заголосили, заотворачивались, что нельзя, мол, так над людьми издеваться, и какие это изверги, гонцов отправляя, языки им рвут, и, главное, зачем, и что это за весть, которую можно передать, вырвав человеку язык с корнем? Вот после этого-то посланца и понимать мы начали, что не зря полуприкрытых глаз боялись, что кузнецу лучше бы с самого начала о наковальне да о выпивке лишь тревожиться, а в эту смуту с любовными грезами вовсе не мешаться. Но понимание, вернее – начало его, много позже к нам пришло, а тогда мы просто, без тени всякой мысли и покушения на какие-либо выводы, бестолково следили за ней, за Филомелой, как следил бы раздраженный зверь за любым посторонним предметом, оказавшимся волею случая в опасной близости к его жилью и его детенышам. Кто-то намекнул, что дело не обошлось без ведьмачества, и мы безропотно стали привязывать на ночь нашим малышам пучки заговорной травы…»