Настоящему художнику, сказал он с легким презрением, этот тщеславный и высокомерный господин служит плохую службу. Ум, интеллект не осознавал скрытой жизнеспособности прошлого, далекого или близкого, равно как и того момента, в котором они находились. То, что художнику приходится восстанавливать своими средствами, для интеллекта является лишь мертвым прошлым. Интеллект — этот чрезвычайно логичный, а потому недоверчивый господин — не признает воскресения, а для творческого человека все зависит от возможности воскресения. Мора отдавал предпочтение воспитанной чувствительности. Часто, когда речь идет об уме, под ним подразумевается что-то иное — скорее, сочетание обоих качеств. И поэтому, а также из-за его хорошего стиля и его молодости и еще потому, что Анна Моралес сделала вид, будто посылает его как собственный подарок, писатель решил принять его.
— Ничто из того, что вы сказали, даже если эта речь и была блестящей, не объясняет, почему вы решили скрыть, что знакомы с моей работой, — выпалил гость, все еще недовольный и изумленный.
Осторожно и медленно Мора пояснил, что он наткнулся в тексте на одно совершенно случайное замечание, которое, однако, натолкнуло его на кое-какие мысли.
— Вы говорите о некоей цельности, заложенной в основе всего, что я написал.
— Да, таково мое мнение, — подтвердил гость.
— Я решил, что, если мы встретимся, это может стать темой нашего разговора. Когда писатель молод, у него есть разные предчувствия, — для Моры это представляло дополнительную ценность, — и бывает, когда он пишет, ему не удается выразить их полностью. Но зачастую старому писателю это оказывается тоже не под силу.
Он откровенно, немного иронично рассмеялся над самим собой. Этот взрыв смеха меня порадовал. Он произвел свой первый эффект — немного исправил мое плохое настроение. Его спонтанный хохот, да к тому же направленный в свой адрес, сократил огромную дистанцию, существовавшую между ними, — таков был его дальнейший эффект. Смех нас сблизил, он как будто протянул мостик, по которому я начал переходить на сторону Ипполита Моры. Как случается в таких исключительных случаях, мне захотелось что-то сделать, предпринять что-нибудь, совершить действие, которое бы нас связало… Он осмотрелся: его окружала чуждая обстановка в восточном стиле, слишком большая комната для двоих. Почему бы не потанцевать с Морой, как это сделала бы поэтесса? Он мог бы пригласить его, зажать его бедром, или писатель бы его зажал… Он поискал взглядом, но не нашел ничего похожего на проигрыватель. Его желание стало отчетливее: покинуть заточение этой комнаты, экран оконного проема, в котором постепенно гасли лучи солнца, пройтись по городу освобожденным, пуститься гулять по улицам…
Но это было всего лишь желание, фантасмагорическое желание, он остался сидеть на своем месте, Мора на своем, но он почувствовал себя свободнее и спросил Мору, как тот оценивает его статью. Минуту романист молчал.
— Буду с вами откровенен: она такая же, как и все прочие, за исключением той мысли, о которой я уже упомянул. В вашей оценке нет ничего нового, за исключением поистине прекрасного языка.
— То есть я красиво повторяю все то, что уже было сказано другими.
— Я имею в виду, — подчеркнул писатель, продолжая мысль, — нейтральный голос, такой же, как предыдущие, по причине непонимания.
Мне не удалось скрыть свое неудовольствие. Когда я возразил, интонации моего голоса были гораздо экспрессивнее, чем подобает хорошо воспитанному или хотя бы вежливому человеку. Что это за непонимание? Это правда, что его новый роман, равно как и все прочие, оказывал довольно любопытное сопротивление критическому анализу, но он приложил максимум усилий, чтобы понять этот текст, исследуя его и размышляя над его возможным смыслом. Неужели Ипполит Мора был таким же неисправимым честолюбцем, как и многие другие авторы? Тем не менее, несмотря на свое возмущение, он чувствовал, что его статье не хватало свежести мысли, некоего ключа, которого ему не удалось отыскать, и только сам писатель мог подсказать, где этот ключ. Его слова, которые для меня прозвучали слегка презрительно, вызвали во мне ощущение зависимости, которое я всегда отторгал, как будто критика была лишь суррогатом, создавалась после завершения творения и находилась у него на службе. Создатель этого творения, бог земной, но не менее всезнающий, чем Бог небесный, находился передо мной в полноте всей своей власти, владелец эзотерического знания о своем творчестве, более точного и глубокого, чем мое знание.
Мысль о том, что до сих пор его творчество никем не было понято, не представляла никакой ценности и совсем не утешала его. Он хотел понять и не собирался отказываться от своего страстного намерения. Разве не для этого он жил? Ипполит Мора вдруг начал заверять, что не хотел его задеть или обидеть. С горделивым видом я покачал головой. Его рука показалась из полутьмы и повисла, не дотянувшись до него, в знак примирения или просьбы. За этой рукой, написавшей столько драгоценных страниц, я наблюдал весь вечер. Металлический тон его голоса, изменив интонацию, стал глуше.
— Я хотел сказать вам, что многие критические статьи оставляли меня безразличным, некоторые из них я едва просматривал, другие внимательно изучал.
Ни разу ни одна из них не затронула его, а это значило, что он был уже стар и болен. И прежде чем умереть, ему бы хотелось, чтобы гость выслушал его.
— Возможно, у меня не получится ясно об этом сказать. Я написал сотни страниц, чтобы объяснить это или, по крайней мере, постараться выразить эту мысль. Я хочу подсказать вам дорожку, чтобы вы нашли путь к сокровищу. Разве не существует в каждом крупном писателе какая-то недосказанность, которую он пытался выразить, недосказанность, погребенная на страницах его произведений? Я не хотел ничего зарывать, но тем не менее есть что-то скрытое.
— Думаю, да, — ответил я наугад.
Я слушал его в состоянии чрезвычайного напряжения, внимательно, слегка недоверчиво и восхищенно. Никогда ни один писатель не говорил с ним таким образом, предлагая ему быть соучастником.
— Без этой явной тайны, — продолжал романист, — невозможно писать. По крайней мере, я бы не смог.
Он заметил в нем одно необычное проявление чувства, схожее с тем, которое, как казалось гостю, он тоже испытывал, оно держало их в непонятном состоянии, и они внимательно наблюдали друг за другом. Писатель выдвинулся из полутени, из уютного полумрака, и оба они были готовы поймать момент, схватить его дрожащими пальцами. Казалось, мы, скорее даже он, чем я, вот-вот прикоснемся к чему-то неизъяснимому.
— К оборотной стороне сюжета.
Его ответ показался мне превосходным. Я выдержал почти священную паузу. Однако через некоторое время его логические механизмы начали давать сбой. Та, вроде бы окончательная фраза требовала разъяснений. Если слово «оборот», а точнее, «изнанка», сказал он, придавая ему более современное звучание, тут же разрешало проблему, о какой изнанке шла речь? Слово «сюжет» он мог понять, этот термин был менее загадочным. Русские формалисты называли сюжетом то, о чем рассказывается, то, что потом другие стали именовать фабулой, структурой повествования. Мора подразумевал под этим словом течение, развитие всего романа.
Но эта фраза требовала, и именно у меня, другого: чтобы я перевернул то, что было написано им, поставив все наоборот, и, сделав это, присмотрелся. Сам того не желая, он вспомнил строку, восхищавшую его с тех пор, как он впервые ее прочитал: «Его великолепная линия жизни, прекрасная нить». Возможно, они как раз разглядывали эту великолепную жизненную линию, прекрасную нить, которая казалась основой линии жизни или тем, из чего был сплетен жизненный путь. И в таком случае нить являлась изнанкой. После переворачивания сюжета что оставалось? Об этом он спросил его после продолжительного молчания.
— А это уже должен найти критик, — ответил он с поразительной уверенностью.
В этот момент вошел Ли и зажег одну из больших свечей.
— Уже стемнело, — произнес он, словно встреча была завершена.
Он подошел к дивану, и гость едва смог различить, как оба направились в глубину комнаты. Дверь открылась, и они исчезли за ней. На несколько секунд я остался один, затем Ли появился снова. Он проводил меня до дверей. Прежде чем закрыть за мной дверь, он протянул мне крошечный, чистый белый конверт.