С каждой новой встречей с ним неприязнь моя к нему лишь возрастала. Тщетно недавний восторг боролся с нынешним отвращением, тщетно поражалась я выдающемуся уму, какой выказывал Бонапарт всякий раз, когда заговаривал о предметах серьезных; в душе его я различала ледяную шпагу, острие которой способно не только ранить, но и обжечь холодом. Я чувствовала, что все доброе и прекрасное, не исключая и его собственной славы, он встречает насмешками: он осмеливался презирать нацию, чьей поддержки искал; к потребности поражать других не примешивалось у него ни капли энтузиазма; его не одушевляли даже собственные успехи. Император Наполеон — столько же индивид, сколько и система; из дальнейшего сделается ясно, что все плоды воздействия безверия на сердце человеческое обнаружили себя в его жизни.
Я впервые повстречалась с Бонапартом между его возвращением из Италии и отъездом в Египет.13 Вид он в ту пору имел не такой отвратительный, как теперь, ибо тогда он, по крайней мере, был худощав и бледен, словно бы по причине снедавшего его честолюбия, за последние же годы разжирел, упитанный несчастьями, какие причинил окружающим.14 Впрочем, облик у него во все времена был подлый, веселость пошлая, учтивость, если он ее выказывал, неловкая, а обхождение, особенно с женщинами, грубое и суровое. Можно было подумать, будто для того, чтобы покарать французов за злоупотребление блистательнейшими их достоинствами, Провидение обрекло нацию, прославленную своим изяществом и рыцарским духом, на подчинение человеку, в высшей степени чуждому и этой прелести, и этой добродетели. Зимой 1797-1798 года, когда Бонапарт еще не отправился в Египет и находился в Париже, я не однажды встречала его в разных домах15 и всякий раз испытывала при этом некоторое стеснение. На одном празднестве случай свел меня с ним, и, хотя он повел себя со мною так учтиво, как счел нужным, я отпрянула. Я отпрянула, повинуясь некоему 9 инстинктивному страху, страху безотчетному, но оттого ничуть не менее обоснованному.16 Он рассказывал в свете анекдоты из своей воинской жизни с остроумием почти итальянским. Однако манеры его оставались принужденными без робости и грубыми без добродушия. Он уже возмечтал о троне, так что вопросы, которые он задавал людям, ему представляемым, походили на те, какие задаются при всех дворах, где государь полагает осчастливить вас не тем, что именно он вам говорит, а самим обращением к вам; так и Бонапарт осведомлялся у светских знакомцев о предметах незначащих, движимый, конечно же, одною гордыней.
Как-то раз я оказалась вместе с ним на обеде у г-на де Талейрана. За столом я сидела между ним и аббатом Сьейесом. Странное соседство: оно удивило бы меня еще больше, знай я, что случится позже.17 Я внимательно изучала лицо генерала Бонапарта. Однако всякий раз, как он замечал, что я за ним наблюдаю, он мастерски лишал свой взгляд какого бы то ни было выражения;18 лицо его становилось совершенно неподвижно, и только на губах блуждала смутная улыбка, призванная скрыть истинное содержание его мыслей. Аббат Сьейес за обедом беседовал, выказывая выдающийся ум. Генерал Бонапарт был занят только собой. Он спрашивал у одного из гостей, женат ли он, у другого — собирается ли он в деревню, и постоянно повторял «гражданин Тара», «гражданин Талейран» с почти смешной аффектацией, ибо в свете этого обыкновения никто не придерживался.19
Аббат Сьейес с искренним уважением заговорил о моем отце. Он сказал, что батюшку отличают два в высшей степени превосходных качества: расчетливость великого финансиста и воображение прекрасного поэта. Похвала эта мне польстила, ибо была правдива. Несколько учтивых фраз произнес по адресу батюшки и Бонапарт, однако было видно, что занимают его лишь те люди, знакомство с которыми ему выгодно.20 Вообще в ту пору им владела страсть к покорению людей, однако он походил на пророка Валаама, с той разницей, что если из уст пророка вместо проклятий излетали благословения,21 то Бонапарт, напротив, проклинал, даже если хотел благословить, и поражал скорее суровостью обхождения с окружающими, нежели попытками польстить их самолюбию. Власти его над людьми способствовало уже тогда и еще одно обстоятельство — он, к несчастью, твердо знал, что нуждается в людях лишь постольку, поскольку они могут быть ему полезны, и всякий, кто имел с ним дело, это чувствовал. Красноречие, остроумие, очарование, сердечные привязанности — все это было ему чуждо. Он мысленно заносил людей в графу «приход» или «расход», нравственные же их качества не оказывали на его душу ни малейшего воздействия; полагаю, что во Франции никогда еще не было главы правительства, который обращался бы со своим окружением столь нелюбезно.