Выбрать главу

И дядя Ваня в добром настроении.

В жару есть не хочется. Осилил я кое-как, отжав ложкой гущу, тарелку окрошки, из-за стола вышел.

– Спасибо, – говорю.

– А чё так мало? – спрашивает мама.

– Наелся, – говорю.

– Вы посмотрите на него, – говорит мама. – Вот еще тоже мне, мужик… наелся. И часу не пройдет, опять корки хватать станешь.

– Не стану, – говорю.

– Посмотрим, – говорит мама.

– Посмотрим, – говорю.

– Еще и спорит.

– Утверждаю.

Сел на диван. Слушаю вполуха. Не хорошо вроде – уйти сразу – не вежливо.

Папке и дяде Ване за столом я, думаю, не очень-то и нужен – они и словом не обмолвились об этом и задержать меня не попытались. Хоть и совсем бы про меня забыли – на сегодня, – в моих бы было интересах. Забудут – подсказывает мне внутренний голос, а он у меня слов на ветер не бросает.

О делах житейских они, папка и дядя Ваня, без моего и маминого участия, бегло поговорили. Затем о дровах на следующую зиму и о грядущем сенокосе потолковали. Трава – палит-то так, – чахлая или добрая, какая нынче уродится, погадали. О фронте начали беседу. Скоро у них на это переходит разговор – словно на крутом и мокром соскальзывает. Обычно: после третьего стакана, когда не чокаются. Ну, мол, давай. Дескать, давай.

Стаканы поставят. Не закусывают на этот раз. Хлебом лишь занюхают. Молчат после долго, словно обиделись друг на друга, на третьего ли на кого. Папка желваками двигает, будто стерляжий хрящик тщательно разжевывает. Дядя Ваня всхлипывает, но не смеется так, а – плачет, глаза тыльной стороной кулака промакивает. Выпьет когда достаточно, и слезы вроде появляются – хоть не бегут, но набегают.

– Ночь, – говорит. Скажет, помолчит – будто кого-то подождет. И дальше: – Темнотиш-ша. На ош-шупь. Чем бы не брякнуть. И там на чё бы как не наступить. В своей ограде бы, и то… В чужом же месте – незнакомом. Хошь и маленько представлям. Кого где опросили. Подходим к казарме. Часовых сняли. Я с одной стороны, Мишка Ступин, наш же, сибиряк, родом из-под Исленьска, из деревни, а, как и я же, призванный-то из Игарки, – тот с другой, с другого входу. В середине казармы встречаемся… А ведь его, прежде чем зарезать, разбудить надо, а то спросонья закричит… А так – как рыба, и не пикнет. Рот-то зажмешь ему, конечно.

Плачет дядя Ваня, всем телом дрожит – как в ознобе. Не смотрю я на него – отворачиваюсь. Тошно становится на сердце.

Говорит дядя Ваня:

– И их там не два, не три, а полная казарма, через проход кровать к кровати… А у какого-нибудь из них ведь, как вот и у меня теперь, столько же детей, может, там где-то оставалось… в его Германии-то этой.

– Ну, Ваня, – говорит мама, – всю-то уж вину на себя не взваливай… Они ж – враги… Ты ведь не ради ж там чего-то… Не на большой дороге развлекался… И ведь не ты к ним вторгся, а они к нам…

– Чё ж, что враги, ведь тоже люди, не все же нелюди там были, – говорит дядя Ваня, мотая головой, будто застряло в ней что-то, а он это что-то вытряхнуть из нее пытается, но безуспешно. – Без крови был бы, враг-то этот, другое б дело… без души.

– Ну, ты ж тогда мальчишкой совсем был, – говорит мама.

– Чё ж что мальчишкой… человек же… Ты поживи-ка теперь с этим, – говорит дядя Ваня.

– Жить все равно надо, – говорит папка.

– Ну, да, – говорит дядя Ваня, – живым в могилу не полезешь.

– Да-а, – говорит мама. И, по губам ее вижу, шепчет что-то – молится.

Папка тоже что-то вспомнил – свое. Глаз трет ладонью. Ладонь большая – как медвежья лапа. Крупный нос его отяжелел – к столу лицо-то будто тянет.

Смотрю на них, думаю: «Никогда, как они, водку пить не буду». Решил – отрезал.

О Сталине говорить принялись. Никак без него.

Встала мама из-за стола, пошла на кухню. Никто ее не останавливает.

Тут уж и я, со спокойной теперь совестью, диван покинул, вышел на крыльцо.

Буска спит. Похоже, крепко: даже то, что в нос ему дым лезет, не чувствует. Не бужу его. Пусть дрыхнет. Дым от навоза – не отравит.

Петуха нет в ограде. На улице, наверное. Был бы под навесом или во дворе, выскочил бы. На скрип двери-то – обязательно.

В небе коршуны. Парят. Как в невесомости. Крыльями крен лишь задают, не машут ими. И мне бы так же. Полетел бы…

Слышу:

Курица ростится. Где-то. Будто за тридевять земель. Из-за жары – глухо. Снеслась, значит. Сама собой, простодушная, безудержно гордится. Вездесущая сорока, бочком пристроившись на узкой жестяной трубе бани, стрекочет. На всю округу – словно в рупор. О новоявленном курином яичке всех оповещает. Предупреждает ли: это мое, дескать, мое, я тут, мол, в очереди первая! Ага – захапала – не рано ли? Если найдет, сворует – однозначно. Надо опередить ее – дело не в жадности, а в чести. Что же тогда я буду за хозяин – если позволю своровать.