По-моему, лучший графический образ Соловьевского удался В. Сахенбергу, иллюстрировавшему книгу Вадима Шефнера «Сестра печали». На его гравюре, предваряющей книгу, переулок – сонный, полупустынный, с отчетливыми приметами своей старины, как бы хранит в себе ощущение чего-то трагического, что неизбежно должно произойти.
Герои книги Шефнера – юноша и девушка – приходят в этот переулок, который они между собой называют «Кошкиным»: «Мы свернули в безлюдный, тихий и мрачноватый Соловьевский. Панели там были совсем узенькие. Мы шли по мостовой, направляясь к Румянцевскому обелиску, маячившему вдали. Леле неловко было ступать в своих городских туфельках по крупным, выпуклым булыжникам, и она, то теснее прижималась ко мне, то словно отшатывалась…»
Над героями «Сестры печали» уже нависла тень близкой войны. Вскоре она жестоко переломит через колено их жизни.
А переулку в зиму 1941 – 1942-го суждено было стать моргом под открытым небом. Сюда привозили на санках, фанерах умерших с голоду людей со всех окрестных улиц. Делали это – реже родственники, чаще – просто соседи покойных по коммуналкам.
Соловьевский переулок. Вид в сторону Среднего проспекта (вверху) и в сторону Соловьевского сада. 2002 г.
Да простят мертвые живым. Всю зиму трупы, завернутые в простыни, одеяла или безо всяких самодельных саванов лежали здесь вповалку под слоями снега… Мать рассказывала мне, что как-то на исходе ночи, в январе 1942-го, опаздывая на завод (она работала в радиоузле на Балтийском заводе), решила сократить дорогу, выйти из нашего дома на Средний проспект через Соловьевский. Ворота были затворены, и она не могла открыть их, а когда налегла всем телом, чуть приоткрыла, то увидела мертвого старика. Он лежал, упираясь ногами в ворота, и луна освещала его лицо с белыми ледяными глазами…
Сюда под луну на Соловьевский попал, наверняка, и кто-то из родственников Тани Савичевой. Савичевы жили в доме №6/13 на углу Второй линии и Большого проспекта. В доме, который своим задним двором выходил в Соловьевский…
С этим переулком связаны у меня и воспоминания о Дне Победы. Наверное, я помню этот день буквально по часам, с той утренней минуты, когда соседка, тетя Маруся вдруг заголосила на всю квартиру: «Лика..! Победа!»
Потом мы, мальчишки с нескольких окрестных домов, собрались на Соловьевском. Здесь впритык друг к другу выстроились «Студебеккеры». В одних, под накрытыми брезентом кузовах, сидели солдаты, в других, может быть в одном или двух, были снаряды. Видимо, снаряды везли для фейерверка, который вечером должен был осветить город, в том числе и со Стрелки Васильевского. Те, кому положено было наблюдать за их сохранностью, отошли на минутку перекурить, и этой минуты было достаточно, чтобы еще десятью минутами позже мы извлекали из развинченного снаряда, – а такие «специалисты» среди нас были – «макаронный порох» – мечту каждого, кто хоть чуть-чуть в свои 12-13 лет соображал по части использования военного арсенала в увеселительных целях.
Подожженные и прижатые затем ногой «макароны», подобно маленьким ракетам, с шипением носились по подворотням. А когда их запас иссяк, мы отправились в «Гвоздильщик», магазин на Первой линии, и ухитрились разжиться там бутылкой «Спотыкача». Мы притащили ее в Соловьевский сад и тогда я сделал первый и – увы, увы! – не последний в своей жизни глоток вина.
А потом мы пошли на Дворцовую и слонялись там в ожидании гуляния возле Александровской колонны; и выехавший из улицы Халтурина грузовик сбил моего соседа по дому Вальку «Тытынча». Он даже проехал по нему передними колесами. И Валька умер на наших глазах.
Валька умер, а мне по жребию выпало пойти к его матери и сообщить обо всем, что случилось.
Я не пошел. Кишка оказалась тонка. Пошел Тимофей Михайлович, которому я, маясь возле Валькиной парадной, рассказал, что произошло.
Тимофей Михайлович или, как звали его, Тимоша, был одной из достопримечательностей переулка. Подвыпив, он любил петь и делал это исключительно прилюдно в Соловьевском. Он утверждал, что стены здесь по-особому резонируют на его голос. И что он – акустик по флотской специальности – якобы особо это слышит и чувствует.
Мы, следуя его советам, пробовали проверять на резонанс некоторые точки переулка. И он, действительно, звучал в них по-особому, как инструмент, – то низко, бархатисто, стеля звук над булыжником, то высоко задирая его над каменными сараями. Теперь Соловьевский давно утратил эту свою музыкальность. Я уже говорил, что лишившись многих строений и набрав в легкие воздуха, он несколько изменил фактуру.
Достопримечательностью переулка был и некто Карнаков, в довоенном прошлом обладавший редкой профессией «чучельных дел мастера». Говорили, что благодаря шкурам чучел, – а точнее бульону, который получался после того, как он их вываривал, – он и выжил в блокаду! Выжил, но… «поехал умом». Он и вообще-то походил лицом и своим страдальчески-безумным взглядом на персонаж, впоследствии ставшей плакатом фотографии: помните, человек с кусочком хлеба в руке. Кроме безумного взгляда, Карнаков имел и язык, который нес черт-те что. Он говорил, что блокадник такой-то, проживающий в таком-то доме, квартире такой-то, съел всех умерших от голода своих соседей. Его сторонились; боялись, как нечистой силы. Но он останавливал людей и говорил, говорил, обставляя свои рассказы множеством чудовищных подробностей. В начале 50-х его насмерть забил «Женя-Строитель», услышав однажды, что его отец якобы был самым, что ни на есть, натуральным каннибалом.
Еще одной достопримечательностью переулка являлась вдова настоятеля храма Святой Екатерины по Кадетской линии. Я родился в доме, который принадлежал этому храму. Более того – в комнате, которая была когда-то домашней церковью. Муж попадьи ушел в мир иной по воле безбожников-большевиков. Сын нее предвоенные годы сидел в тюрьме. Но она осталась попадьей. Чудно, но, как я понимаю теперь, с особым смыслом одетая – в черное платье с черной кружевной накидкой. Встретив знакомого ей человека, она говорила всегда одно и то же: «Да минует нас…» А еще, пугая и вызывая недоумение, накладывала кресты на встречных детей.
К сожалению, дети эти так никогда и не стали добропорядочными христианами. Но зато странным образом рано воссияло в них нечто похожее на классовое чувство. В 1965 году в журнале «Искорка» я написал об этом обнаруженном мною феномене небольшой очерк «Съемки в Соловьевском переулке».
Суть его состояла в том, что во время съемок кинофильма про достопамятный 1905 год – не помню уже, как назывался фильм – по Соловьевскому, разгоняя нагайками революционный народ, должны были промчаться конные казаки. Так вот, эпизод этот, на потеху местной шантрапе, снимался бесчисленное количество раз. Как только казаки влетали в переулок, на их головы из-за заборов, с крыш сараев, из подворотен начинало сыпаться все, что можно было превратить в оружие пролетариата. Лошади шарахались, вставали на дыбы, статисты в казачьей форме нещадно матерились. Все это приводило в бешенство режиссера. Фильм-то был исторический… И эпизод с казаками в нем, видимо, имел особый, трагический смысл.
На пяти машинописных страницах я довольно ловко изложил эту историю, придав ей в конце, правда, с помощью редактора, совершенно неожиданный поворот: дескать, это кровь дедов заговорила в пацанах с Соловьевского переулка «яростным всплеском симпатий и неприязни». Ведь так и написал, паршивец, «яростным всплеском». Впрочем, чего только не выходило из-под моего пера за долгую журналистскую жизнь.
На самом деле, подрастающие детки Соловьевского, конечно же, ни про какое классовое чувство понятия не имели. А были лишь нацелены, – как и во все времена, – на коллективное безобразие.
Хотя, если уж вспоминать времена ушедшие, бывало, вскипали в переулке действительно нешуточные страсти. Я помню постоянные драки с поножовщиной в 50-е годы, грабежи послевоенных лет.