Но нрава сумасбродной дочки
любовь страшится не шутя:
не хочет по ее законам
жить незаконное дитя.
В любви порой обманет клятва,
и лживым может быть обет;
одна лишь ревность скажет правду,
любовь ли это или нет.
Близки, как следствие с причиной,
между собою дочь и мать:
коль ты ревнуешь, значит — любишь,
а любишь — станешь ревновать.
Для жертв любовной лихорадки
естественен ревнивый бред;
безумен он и выдать может
любви заветнейший секрет.
Лишь кто не любит — не ревнуя,
хранить способен до конца
в своем безлюбом хладнокровье
благоразумие глупца.
В незыблемость любовной страсти
уверовать способен он:
увы, наполненный собою,
он в одного себя влюблен.
Порой бывает ревность грубой,
и в состоянии она
любовь обидеть подозреньем,
не зная, в чем ее вина.
И все ж для ревности случаен
подобной грубости недуг:
нас подозреньями измучив,
о них она забудет вдруг.
Две стороны одной медали —
любовь и ревность. Коль вкусить
хотим любви мы нежность, нужно
нам грубость ревности простить.
Но все ж не следует, — и это
я повторить готова вновь, —
чтоб оскорбляло подозренье
не согрешившую любовь.
Чем больше ревности страшимся,
тем больше ревность мучит нас:
тот, кто живет под страхом смерти,
тот умирает сотни раз.
Но страх, что кто-то восхитится
любимой, посланной тебе,
и на твое польстится счастье,
завидуя твоей судьбе, —
он не обиден для любимой.
Ей опасения твои
откроют, что она достойна
быть средоточием любви.
И как мы страх свой ни скрываем,
мы не свободны от него:
любовь всегда всего боится,
ее пугливо существо.
Кто окрестит тревоги эти
ребячеством — тот клеветник:
его же сердце отречется
от слов, что произнес язык.
И тем, кто любит, тем известно,
что, если кто-нибудь другой
наш выбор одобряет пылко,
теряем тотчас мы покой.
А ежели кому-то лестны
друзей восторги, он — глупец:
хотя льстецы везде опасны,
в любви всего опасней льстец.
И здесь для нас быть может лестной
лишь чуткость разума, чья власть
на грани должного почтенья
удержит пагубную страсть.
Но в ком достанет сил, чтоб воля
со страстью справиться могла?
Себя в узде держать так трудно,
коль страсть закусит удила.
А если даже страсть чужую
удержит разума узда,
как убедить мою тревогу,
что больше не грозит беда?
И хоть рассудком заподозрить
я не осмелюсь никого, —
но сердце все равно в тревоге,
не успокоить мне его.
Коль нажил ты врагов, не спится
тебе спокойно по ночам,
но сна лишится тот навеки,
кто их выдумывает сам.
Коль некто у чужой границы
расположился на ночлег,
то, верно, вражеской добычей
стать хочет этот человек.
И пусть мишень недостижима,
но если нет стрелка́м числа,
кто присягнет, что не добьется
удачи хоть одна стрела?
Когда бы кто-то в чем-то малом
соперничать со мною стал,
и то б его существованье
меня пронзило, как кинжал.
Какая ж мне грозит кончина,
коль станет на моем пути
соперник, что меня задумал
в моем же счастье превзойти,
он, кто чужого жаждет блага,
кому все средства хороши,
кто быть хозяином желает
на празднестве моей души,
кто мнит, что лишь в моем паденье
его таится торжество,
кто хочет приобщиться к славе
ценой бесславья моего,
кто хочет, чтоб его любовью
была моя побеждена,
дабы душа моя навеки
от скорби сделалась больна?
Коль чье-то сердце не знавало
столь страшной скорби никогда, —
бесчувственность такого сердца
сродни бесчувственности льда.
И пусть доверчивость похвальна,
знать чувство меры до́лжно ей:
в любви опасно быть ревнивым,
но легковерным быть — страшней.
Лишь сердцу чуткому понятно
любовной скорби естество:
в том, кто влюблен, ее рождает
не разум, а любовь его.
И сущность скорби сей являют
та неуверенность в себе,
тот вечный страх, что вдруг погибнет
моя любовь с чужой в борьбе,
страх, что мой вечный страх рассердит
судьбу и, гнева не тая,
она лишит меня блаженства,
которого не стою я.