Выбрать главу

— В Христа мать, Кукубенко!

— Ну! Давай сюда, славяне! Ну-ка, кто вы там? Колюня, глянь, желдорцы — все живые!

— Все, да не все.

— А Ленька, Ленька где?

— Нет больше Леньки… одним прямым всех четверых в окопе враз… и Леньку.

— Гады.

— Нет больше у желдоровцев крайка.

— Курнуть найдется, братцы?.. умираю.

— Да наскребем — хоть по разочку каждому.

Теперь двенадцать стало их, оборванных и распоясанных, измотанных, голодных.

— Ну, план дальнейших действий, братцы?

— А до сельца ближайшего, тут быть должно за лесом… спросить хоть что-то пожевать. Сейчас дойдем, разведаем с опушки.

— А вообще?

— Своих найти чем раньше… вольемся в действующую часть.

— Какую, Толя, действующую часть? Мы третью неделю по лесам, как зайцы, — где действующая часть? Ведь если бы была, то бы уже была. Зато колонну наших под конвоем видели, с овчарками. Скрипим зубами — ничего не можем. Самим вот только руки в гору и пристроиться.

— Ты что несешь, Макар?

— Днепр, Толя, там, — нешироко махнул рукой Кукубенко на восток. — И канонада тоже там, и немец.

— Должны, должны быть наши.

— За Днепром. Я мыслю так: сливаться надо с мирным населением.

— Чего? Это как?

— А так: оружие вот и книжки — в землю. Разжиться тряпками гражданскими. И с отступающей массой в Киев.

— Ты что такое говоришь?

— То, то. Ты что другое можешь предложить?

— С оружием к своим.

— К своим — это за Днепр. А тут мы так и будем бесперечь болтаться, с такими же, как мы, бессильными отрядами, большими или малыми, пока не сдохнем с голодухи или немцы нас не покрошат в мелкий винегрет. По форме некуда идти нам, некуда, прозрейте. А так, в гражданском, в массе затеряемся.

— Отвоевались, значит? Пусть Ленька там, под Нахапетовкой, лежит, а мы — под лавки, так по-твоему выходит? Как называется такое по самой меньшей мере, знаешь? Это же полк погиб, а мы…

— А там остаться рядом с Ленькой мог и ты. И мы стояли честно, каждый. Кто виноват, что вообще все так? Что мы одни? Что, ни за грош теперь пропасть?

— Зачем же ни за грош? Хотя бы гада одного, но за собой утащить…

Вдруг дальний гул моторов оглушил их, наполнил, поглотил, потряс, и тут же лес, все мироздание озарились слепящим белым светом мощных фар, и все двенадцать человек вмиг оказались как в световом колодце, беспомощные, зримые, открытые.

— Сейчас утащишь! — матюгнулся Кукубенко, вклещившись в локоть Толику и дернув за собой на землю.

Легли ничком, всем существом, каждой частичкой замертвев, ничем себя не выдавая совершенно, но уже бились, лаяли, на визг сбиваясь в злобе, рвались внатяг широкогрудо-мускулистые овчарки с поводков, непогрешимо чуявшие в чаще человечину, горячий дух, пахучий след, и рассыпался топот кованых сапог под хриплые «шнель!» и «аларм!» командиров.

Будто шагали выше леса к ним, ломая, пережевывая сучья, великаны — безлицые, железные, неумолимые в своей спокойной, неживой, машинно-скучной ярости; и так и так им было, бойцам наголову разбитой армии, кончаться, погибать — мгновенно ли от пули, позорно-долго ли от тягловой работы впроголодь. И, как в одном, в любом из всех двенадцати не поднималась до конца, до точки, до белого каления, без примеси спокойная решимость покончить дело разом, навсегда: еще пожить хотелось, хоть у кормушки, хоть в ярме, под палкой, в грязи, в покорности, в хлеву, но все же жить, кусать, глотать пьянящий воздух жизни, вечно новый, терпеть и ждать мгновения, случая рвануться на свободу… и где-то в самой сердцевине, в мозжечке уже все было с самого начало решено: обыкновенного они состава, земного праха, теплой крови, и в этой слабой теплоте все плавится… неужто все, любое, в каждом, без остатка? И честь-достоинство, и долг, и зов земли родной поруганной, и страх позора навсегдашнего, страшнейшего, чем смерть? Сколько отдашь за то, чтобы еще пожить? Где тут предел или и вовсе нет предела?

4.

Теперь и родина — чужбина им; простор, вскормивший их, — неволя, лютый ветер, свистящий, стонущий, гудящий заунывно в шипасто-звездчатых рядах колючей проволоки, высоковольтно заключившей двенадцать тысяч человек в когтистые объятия голода и скотского повиновения участи.

И день, и ночь волнуется, качается кисельно, клеево, усильно и бесцельно, хрипит, бормочет, давит стон, тысяченогим шарканьем переставляет пухнущие ноги, по одному все и тому же кругу вязко двигаясь, будто размешанная палкой в чане клейстерная масса, орда голодных, запаршивевших, завшивленных; уходят с каждой пустой минутой, с каждым шагом жизненно важного значения соки из квелых тел, прозрачнеющих лиц, которые все меньше очеловечиваются мимикой гнева, ожесточения, неприятия, страдания, надежды, становятся пустыми, ничего не значащими — как жухлая трава, как палая листа, уже иссохшая, предсмертно просветлевшая, уже отдавшаяся зову властно холодеющей земли послужить перегноем для новой молодой хищной поросли, для грядущих эпох торжествующе-буйного роста зеленых листочков… шаг за шагом учиться вот так у природы безразличию к судьбе…

Все подчистую, до былинки вырвали из глинистой земли на проклятом квадрате, образованном вышками и плетнями колючки, все порвали, размяли, сжевали, ссосали, что корова жует, — и щавель, и крапиву, и пырей, и любую траву, от которой до желчи, пустоты рвет потом; из канавок и ямок, из всех вмятин каблучных всю влагу вместе с крошками праха давно уже высосали.

Все слабее, все просторнее тоска давит сердце, все слабее, все остаточнее горечь и злоба на то, что уходишь так рано, бесполезно, бессильно, бесследно — отдавая свой город, страну на позор, разграбление воцарившейся силе германца, отдавая любимых, детей, матерей, обрекая на рабскую участь… вообще не любив, не продолживши рода… Душе уже не в чем держаться. Но все же диким загораются огнем застыло-равнодушные, белесые глаза голодного, измотанного пленного при виде исполинского дымящегося чана с поспевшей неодолимо-соблазнительной баландой, который на двенадцатые сутки умышленного мора им выставляют полицаи наконец, и нет уже зияния покорности в глазах… Не ослабела еще, видно, не иссякла, не может так просто, так быстро иссякнуть, истлеть безумная, слепая, животно-честная нерассуждающая сила в человеке: в самой вот сути, в клетке, в неделимой частице вещества вот эта жадность есть, уже до самой физической кончины, до окончательного мрака во всяком существе неистребимая, и лишь краюшкой, крошкой, маковой росинкой, наперсточком гнилой водицы помани, как тут же силы жизни, уже свободно, чересчур просторно клокочущие в легком равнодушном теле, перестают проситься прочь, наружу, в землю, чей нутряной влекущий властный холод уже проник в тебя, казалось, целиком поработил; опять ты всем своим составом становишься упрям и прочен, купившись на подачку самую худую, согласным не на сытость даже — на ощущение горячей тяжести в желудке.

Безликие, похожие как капли друг на друга от голода и немощи, в ботинках развалившихся, с ногами, обвязанными тряпками, в прожженных гимнастерках, в сидящих коробом шинелях, без ремней, ползучим гадом, шаткой вереницей плетутся пленные к дымящемуся чану на щекочущий, дразнящий запах приготовленного варева, консервные протягивают банки пустые, котелки, гнусавят, клянчат, молят полицая: «чутка еще добавь, земляк, ради Христа»… «полчерпачка еще, доверху, братец»… мутится с голодухи ум, на все готовность в человеке поднимается ради пустой воды, чуть забеленной отходами муки, и даже если плюнет полицай в посуду, и даже если вмажет черпаком по темени, и даже если выбьет, забавляясь, котелок из рук, то припадет к земле несчастный — тотчас вылижет клочок сырой, пахучий и горячий от только-только пролитой баланды.

Глотнули варева, доверили слепому жребию дележку хлебных ломтиков, один прозрачнее, легковеснее другого, умяли в два укуса, рассосали все до последней самой малой крошки, на землю опустились тесно, плечом к плечу, спиной к спине. Вдруг возбуждение, шум — «подняться и построиться», с десяток полицаев с винтовками наперевес из-за колючки к ним выходят, штурмфюрер Эверс с ними собственной персоной. Овчарки мощные, широкогрудые без лая ярятся неподвижно, клацают зубами. Какой-то список у штурмфюрера в руках, мордатый Филимонов — рядом, переводить готовый слово высшей расы: