Возникли лица новые меж старыми, присоединились к бывшим Красной армии бойцам и лагерным сидельцам еще двое… один — один высокий, с мощной грудью, самый старший, ходящий шагом по полю, но всюду поспевающий, уже с заметным серебром в густой иссиня-черной шевелюре, с лицом отважно-волевым, геройским и хитрецки-практическим одновременно, с проворным хищным взглядом, полным затаенной грусти, какой-то скрытой безучастности: он каждое мгновение в уме опережал любое действие любого из игроков на поле, молниеносно складывал, сосчитывал, предвидя, как переменится вся расстановка, в какое русло из несмети возможных русл рванет атака и где завязнет, оборвется… будто сознание свое все время подставлял в чужую голову, входил в чужое естество игроцкое, будто нога в чулок, и всякую случайность, отклонение, заминку, утрату власти над мячом знал наперед, не в силах ни секунды отдохнуть от моментального опережения событий своим о них мгновенным представлением, и из-за этого как будто, собственно, и тосковал — вот оттого, что всякая его догадка и реальность здесь и сейчас творящейся борьбы все время, раз за разом совпадают совершенно. Казалось, он вот, собственно, игрой и управляет — защитой своей команды и атакой противника, который, разом за разом медля, ошибаясь, остановиться там был должен, где его встретит, обезмячит длинная ножища всевидящего тихохода Миши Свиридовского.
Второй — с кривыми мощными ногами, широким низким тазом, коренастый — имел простое круглое доверчиво-открытое лицо, каких повсюду тьмы — вот отвернулся и забыл, но что-то было в нем такое, чему так сразу и не подберешь названия… как будто он и должен быть таким, обыкновенным, из толпы, непримечательным, чтоб исполнять что должен, появляясь и исчезая невидимкой в самом пекле упорно-напряженного внимания. Играл как все, с такой же жадностью, изголодавшись по мячу, спеша воздать себе за месяцы простоя, стреноженности, пребывания вне родной стихии, вне предназначения. Но только вдруг, в минуту роздыха, пустым и сильным становился взгляд, в такую устремлялся даль от этих мест, от пустыря, товарищей, футбола — крючок единственной значительной задачи он заглотил, вот этот парень, Родион Добрых: куда потянут его на неразрывно-прочной леске, туда и ринется, в любую высь и на любую глубину, пусть в этой глубине и разорвет ему кишки, пусть и всплывет он на поверхность кверху разорванным брюхом.
И третий новичок меж лагерных сидельцев бывших — Черняга Павел, обманчиво хрупкий, студенческого вида парень с густой курчавой шевелюрой и тонким вдумчивым лицом, с которого не сходит выражение неловкости, пристыженности, что ли, боязни дать маху, хоть бы на мгновение, дление кратчайшее отстать от общекомандного темпа мышления и действия, не угадать с такой скоростью, как надо, чужой идеи, не поспеть за длинным беспощадно точным переводом, безукоризненность и прелесть которого не могут втуне ни в коем случае быть тобой растрачены… а это ведь секунда, оступился, мяч не приклеил — все, позорище, партнер, который эту передачу выдал, качает недовольно головой, кривит в презрительной усмешке губы, тебя казня, тебе переставая доверять. Совсем еще он молод, не пробивался в основной состав «Динамо», но есть задатки у него определенно, это же видно сразу, как в щенке уже видна порода. Бежит к тому ж еще, как паровоз, — отличный из него краек со временем получится, вот получился бы, когда бы не война. Немного все над ним подсмеиваются: и над порывистой горячностью его, что заставляет свои силы зачастую расходовать зазря, и над ученостью его (и в самом деле он студент-заочник педагогического института), и над стихами, что украдкой пишет, с тетрадкой своей не расставаясь («В июне ли, в июле ли тебя люблю, о Юлия» — все Кукубенко потешается).
Наелись вдосталь дающей смысл, праздник — вот чувство космоса открытого — игрой; блестя крутым спортивным потом, утерлись старой рубахой, портки надели, сели в круг, остановившись, выстыв лицами, не то чтобы усталостью физической налившись, но веществом давящей неопределенности и неспособности командовать дальнейшей судьбой; все тут мешалось и спрессовывалось в тучный, назойливо-несносный, как пчелиный рой, тревожно-изводящий шум: и долг перед своими детками, девчонками и стариками, и недомыслимый жестокий ужас твари, затиснутой в углу, желающей дышать во что бы то ни стало, и жуткая, в соединении с крайним изумлением, бессовестная радость избавления от верной смерти в лагере, и беспощадная власть знания о том, как запросто туда вернуться, быть схваченным и брошенным обратно, и лютый гнев при этом на свое бессилие, на слабость быстрого, короткого сопротивления врагу, кишки крутивший гнев, переходящий в растущее желание собственной смерти, и несгибаемый, неистребимый в сухом остатке стыд перед родной землей, абсолютной силой, которая их позвала на бой, — опустошающий немой укор в глазах погибших их товарищей, однополчан, оставшихся лежать размятыми, размолотыми танковыми гусеницами под Конотопом, Нахапетовкой, Борисполем… видение, которое уже, наверное, до самой смерти не сморгнуть, не отогнать.
— А что же Клима с нами не видать? Он вроде первым должен.
— Пропал Клим, растворился.
— Ну, так и пропал. Возникнет, никуда не денется. Не сегодня, так завтра. Не здесь, так у меня, — с уверенностью Кукубенко говорит.
— Вот не пойму вас с ним. Вы кто? Заклятые друзья? Ведь с малолетства все друг с дружкой тягаетесь, кто больше наколотит и кто красивее, главное, пройдет. Я помню, было время даже не здоровались. И вдруг вы снова не разлей вода.
— Вот это точно ты — заклятые друзья. Мы с ним как эти… — Кукубенко затруднился, — в общем, парные. Нет Клима — все, я первый без вопросов. Скучно. А Колотилин примет спиной к воротам, вмажет с разворота, положит с лета гвоздь под перекладину, такой, что стадион язык проглотит, и снова есть куда расти. Вот я кладу, ты знаешь, — как из пулемета. Прошел — забил, прошел — забил. А неспокойно из-за Клима все равно… он же ведь что, какую философию имеет: не важно, сколько, — важно, как. Он это любит, чтоб с подвывертом — подбивкой, пяточкой, через себя. А вот ведь тоже: меня не будет — Климу скучно. Короче, порознь — нули, в соревновании — сила. Диалектика!
И замолчали, кончился запал — это бы раньше, в прежней жизни, о своем искусстве до ночи говорили. Сейчас утроба то от голода урчит, то вдруг от страха холодеет. Безногость, связанность, долг перед родиной и мертвыми сосредоточился внутри и давит.
— Куда ж мы дальше? Как?
— Что значит «как», «куда»? — сказал на это Темников. — Любым макаром утекать из города. К своим, к партизанам… и бить эту нечисть. Да вы чего? Капустин… Коля… надо воевать!
— Тебе-то легко рассуждать. Один как кол, — Кузьменко огрызнулся. — Мы под присмотром, дура… каждый день должны на бирже отмечаться. Не будет нас — возьмут жену, возьмут отца. Вот хоть ты разорвись — и жить под немцем мочи нет, и в то же время и своих не бросишь. Они тут будут как? Кто будет их кормить? Как пропадешь, когда вместе с тобой и они?
— В чем все и дело, — согласился Сухожилов. — Мне погибать нельзя. У меня первая семья, вторая.
— А мне вот Ленька Мозговой в глаза ночами смотрит с того света! — взъярился Темников. — И будто спрашивает: Витя, что ж ты так?