— Ну, поздравляю, киевляне, — под орех разделали. Который Клим, второй, закинул — вообще восторг. И общий строй, движение, комбинации — все как в лучшие годы. Не ожидал, не ожидал, так резво начали, как будто бы и не было войны.
— Вот ты и бойся — то ли еще будет, — осклабился, плутовски глянул на команду Кукубенко. — После еще одних мадьяров вы у нас на очереди.
— Не говорил бы гоп, пока не перепрыгнул.
— А разве ж я тебя не перепрыгивал? Ты вспомни, Жор, как мы вас возили и размазывали. Ничего не поделаешь — класс.
— Ты что пришел-то, Жор? — спросил по пояс голый Свиридовский, свернувший себе козью ножку.
— Ну как чего? Поздравить. Хотите — выпить за победу.
— А мы не потребляем, — сказал Кузьменко, — форму бережем.
— А у меня такое чувство, — Свиридовский сказал под общий хохот, — пришел, чтоб форы попросить у нас на предстоящую игру. А может, — чего доброго — еще и сторговаться? А, Жор? Может, и вправду струхнул еще до матча? Не хочется так сразу в грязь лицом?
— Нужна мне ваша фора. А насчет немцев — вы действительно попридержали бы коней. Румынов, венгров дерите как хотите, а насчет немцев — не дразнили бы гусей. Для своего же блага.
— А, это чтобы высшей расы, что ли, не обидеть? — подмигиванием хитрым Свиридовский дал всем понять, что не ошибся.
— Ну это извини уж, — Разбегаев усмехнулся, — трофейный флаг изображать не нанимались.
— Мяч круглый, — усмехнулся Свиридовский, — ему никто не объяснил, кто высший тут, на поле, а кто унтер.
— Уж больно осмелели, братцы. — Лицо Кривчени надломилось сложным выражением потребности унизить, подавить, сломать и в то же время готовности прогнуться, унижаться. — Чего удумали? Вы поделились бы по старой дружбе. Может, вот этот флаг трофейный выше всех поднять? У вас и форма-то вон… красная. Что, долго выбирали?
— А что? — сказал Капустин. — Никто не возражал. Какую Коля раздобыл на всех, мы в той и вышли. Другой-то нет.
— Такое совпадение?
— Ну да.
— Смотрите, активисты, доиграетесь! — Какая-то ярость вдруг от Кривчени густо, душно потекла. — Хотел предупредить вас по-хорошему. Чтоб знали свое место и радовались жизни. А то ведь по-другому другие могут объяснить. Сперва словами, а потом ломами.
— Да, руховцы, с таким подходом трудно будет вам с последнего места уйти, — сказал на это Кукубенко весело и зло: и знал, что стоит иной раз промолчать, и ничего не мог с собой поделать — вот просто надменное львиное сердце. — И немцев надо не обидеть, и с нами не выходит сговориться, чтоб мы вас не обидели. Вот так в конце концов с баранкой и останетесь. Потонет незалежная.
Кривченя замахнулся, мазнул рукой по воздуху и клокотнул:
— Не знаю даже, как вас и назвать. Люди, которые только все портят! Собой не дорожите, ребят нормальных за собой тянете.
— Не бойся, Жор, — всплывешь, — Макара понесло. — Оно ж не тонет.
— Ты у меня еще словечки эти вспомнишь!.. Живем только раз — подумайте. Или из вас кто, может, верует в жизнь вечную? Ну вот и славно, рад, что все тут материалисты. Тогда, может, пусть эта жизнь лучше длинной окажется?..
— И в самом деле, братцы, — сказал Добрых угрюмо, едва только «руховцы» хлопнули дверью, — гусей бы даром не дразнили.
— Не понял, Родь. Это в каком же смысле?
— В том смысле, что язык не худо иногда и за зубами. Возьмет вон Жорка в самом деле и настучит со злобы, что мы спорт Советов едва ли не в открытую пропагандируем.
— Когда ты, Родь, заделаться успел таким вот боязливым? Вот что-то не пойму тебя. Молчать, стерпеть, поджаться, притвориться. Ты будто бы и рад, что ты так.
— Да пропадать зазря не хочется вот просто. Бездарно, глупо, бестолково, бесполезно. Не лучше будет поберечь себя для важных дел?
— Да для каких таких, скажи на милость, важных дел. Тикать из города вон, вроде, есть возможность — ты нет нам, погодите. А для чего еще? Чего ты все назад нас тянешь?
— А может, Родь, тогда и в правду, — хмыкнул Разбегаев, перекрывая поневоле в нетерпении предшествующий вопрос, повисший без ответа, — предложишь с немцем в поддавки сыграть?
— Да я и, может, кинул клич бы в поддавки, — обрадованно Родя подхватил, — да только знаю, все равно ведь не получится. И захотим — не сможем в поддавки. Вот не под то заточены. Вот только мяч в ногах — и всякое другое соображение, колебание сами собой гаснут, хоть ты режь. И никакого страха нет.
— Это ты верно! Будто мы и не своей силой!
Прощались. У мокрой черной коновязи, свесив голову, стояла старая какой-то неопределенно-бледной масти лошадь. Желто-пегий возница с копченым и морщинистым, как яблочко в сборку, лицом, с белесыми, разжиженными временем и некогда ясно-голубыми глазами немного потоптался у телеги и, покряхтывая, из деликатности побрел в сторонку побалакать с другими мужиками. Бесформенная, толстая, пузатенькая, как матрешка, простой деревенской бабой обряженная — в фуфайке длинной, в шерстяном обмотанном вкруг головы платке, сидела Соня на телеге среди пустых бидонов, лицо лишь тонкое, с калеными чертами, с потешным носом-клювиком не деревенским было, и в каждом выгибе, объеме, ямке, черточке торжествовала подозрительная штучность — над заводским литьем, над массовой штамповкой… в лице ее уже, казалось, не осталось ничего — лишь равнодушное приятие исхода, каким бы ни был, лишь прилежание отличницы, что выучилась у природы ее безразличию к судьбе. Клим рядом стоял, истребляя глубокими затяжками кривую папиросу и не сводя с девчонки жрущего запоминающего взгляда, как будто ни секунды не отдыхая от усилия вобрать, присвоить, навечно поселить в своем уме подвижный, теплокровный призрак Сони.
— Ну все, — он хрипнул, — доедете до места, там кукубенковская тетка встретит, а если что — то третий справа по ихней улочке Вишневке дом, зеленый, в три окна и с жестяной крышей. И дед не ошибется, довезет. И документ храни пуще зеницы ока, в руках все дорогу держи, вот если только кто, то сразу суй в рыло — вот мой аусвайс. Сиди, как мышка, тихо, тетку Зину слушайся, она укроет, спрячет. А я найду тебя, дай только срок. Ну что ты, что? — Дыхание в нем оборвалось: в глазах ее сквозь истончившиеся линзы отрешенности такая ясная, ответственная вдруг неутешимая тревога проступила, такая боль, когда вот режут по живому и знаешь, что назад отрезанного не приставить. — Вернусь я, вывернусь, я вечный! Меня немец танком давил — и вот он я, исправный.
— Зачем, зачем вы это все затеяли? Играть? Ну почему теперь ты тихо не живешь? Бросай их, уходи.
— Да как это «брось», «уходи»? Мы ж вместе все поля — футбольные, военные… срослись уже, всем больно, как единому, всем радостно. Без выбора это, без выбора. Если бы мы были не мы, вот не такие, как мы есть, то мы с ребятами вообще из лагеря не вышли бы. Да и потом ведь это как? Нам надо воевать, никто с нас долга этого не снимет, пока живые, вот как… в том нашей воли нет, по-прежнему нам надо хоть в чем-то немцев бить и побеждать. И мы играем для людей. Игра, она уничтожает страх.
— А у меня живот, Клим, — созналась Соня, с проступившей, как кровь сквозь бинт, пугливой улыбкой, всем превратившись в слух, вся обратившись на мгновение к космосу внутри, к своей утробе, задышавшей в извечном ритме полной, целиком и до конца, самоотдачи. — Сперва все думала — теперь наверняка. — И с ясной решимостью безмолвно показала ему лицом, животворящими глазами, что забирает от него с собой… важнее, больше, чем бессмертие… вот надо только крепко потрудиться… и так ей страшно, так ей будет трудно жить Климом сразу и в себе, и далеко вне собственного тела. Лицо ее сломалось, искривилось плачем, горячей водой приобретения навечного, потери навсегдашней потекло неудержимо… так это было хорошо, так это было тяжко, больно — прямое чувство своей новой небывалой прочности — оставив свою каплю, семя, и после смерти править миром, после войны — и вместе с тем неодолимая власть знания, что это счастье может кончиться в любой момент, что вот ему гораздо проще кончиться, чем сбыться… безлично, безразлично переедут, вдавят в землю, растопчут сапогами, разотрут, как червяка, окурок…