Полаяли немного полицаи, на родном ублюдочном наречии разъясняя строю пленных, что ожидает каждого из них хотя бы за косой, упрямый, исподлобья взгляд — не то что за злой умысел и неповиновение, и сухо, крепко треснул сквозь рыдающий, взахлебный лай овчарок первый выстрел: Радомски выстрелил сквозь сцепленные пальцы в затылок первому попавшемуся пленному — голова дернулась, и руки медленно сползли, будто стекли, с затылка. После второго скучного неумолимого удара, проделавшего дырку и выбившего мозг, один из пленных, тот, плечистый, сберегший хлесткую пружинистую силу, толкнулся крепкими руками от земли и с беспокойной, ясной пожирающей жадностью заозирался лихорадочно по сторонам… с одной потребностью — убить незнание, сейчасувидеть, кому из пленных размозжили головы.
— Лечь! — прорычал Радомски. — Убрать лицо, скотина! В землю, в землю!
Но этот рослый, крепкий славянин с широкоскулым кованым лицом, вместо того чтобы согласно лечь ничком, встал на колени, ненавидяще, в упор Радомски выедая тяжкими белесыми глазами… безного двинулся, пополз, ощерившись по-волчьи, усильно поднимаясь в полный рост.
— Убрать! Положите его, положите! — Радомски рявкнул, полицаи ринулись, вклещились в плечи этому безумному, ломали, гнули в восемь рук, и все никак не выходило согнуть-сломать, упрятать мордой в землю, убрать лицо, глаза, что вынимали из Радомски дух, что хоронили немца заживо… вот на одном лишь чувстве правоты, на чистой ненависти держался русский, не склоняясь, не ломаясь, хрипел, выхаркивал проклятия на своем наречии, перекрывая страшным матом песий перебрех… в плечах вылущивая руки, все упирался встать, и вдруг рванулось из него, как зверь, бредово-исступленное:
— «Динамо», слышишь?
И пронеслось над массой спаянных молчанием, безответностью людей, крепясь и возвышаясь:
— Слы-ы-ы-ы-шу-у! — И будто эхо загуляло по рядам, подхватывая этот одинокий голос человека: — Слы-ы-ы-ы-шу-у!
Рванулись полицаи, вклинились в ряды, выискивая в молчаливой темной прорве невидимых ответчиков. Пошли гулять дубинки по головам, по спинам пленных без разбора… Радомски с исковерканным, трясущимся лицом махнул охране отпустить и расступиться; так страшен этот русский был, что комендант впервые за войну заторопился с выстрелом; откинутый ударом в грудь, качнулся пленный, но не опрокинулся… и с радостным осклабом слыша отголосок родственного целого, отлично различивши напоследок товарищей, вдруг встал, вдруг тяжко распрямился. Радомски уже было хотел еще раз надавить на спуск, но русский дрогнул, пошатнулся и, будто срубленный под корень, рухнул на лицо.
Бездвижно, сомкнуто, безмолвно стояли серые ряды голодных пленных, и каждый, верно, был исполнен в этой массе сложного чувства радости, что уцелел пока, что жив, и в то же время крепкого, неистребимого стыда за то, что сам не встал перед убийцей в полный рост, всей силой жизни не потребовал с него ответа. Вдруг будто шевеление неясное почудилось, послышалось в рядах — и верно: кто-то силился там выбиться из строя, но перед ним стеснились, не пускали.
— А как же я-то? — бормотал потерянно неугомонный. — А как же я-то, Ваня, Коля?.. Я ж с ними был, мы вместе, заодно. Команда, целое! Давайте, ну!.. давайте, гады, и меня тогда! Пустите! Меня, меня давайте, гад, с ними рядом! — Шла горлом, сдавливала спазмом пустота. Всерьез, всерьез он рвался, чтобы лечь четвертым, — затиснули его, зажали рот, насилу заглушили, усмирили:
— Молчи, молчи, футбол! — на ухо прокричали. — Не надо, пули не выпрашивай!
А полицаи им уже кричали расходиться по землянкам, наподдавали в спины, чтобы двигались быстрее. Что ж делать — строй качнулся, развалился… десятки, сотни, тысячи нестриженых, обритых, завшивленных голов, десятки, сотни впалощеких, остро обтянутых синюшной кожей горьких лиц, и в этой куче, прорве лагерных страдальцев, сделанных лагерем похожими, как капли, друг на друга, лишь с высоты, с беззвездного слепого неба можно было различить разрозненно стоящих семерых, окостеневших, опустевших от своего предательства и все не могущих никак себя нащупать. У всех вот этих семерых в одной мольбе беззвучно, трудно шевелились губы. И еще долго, долго, до инфаркта, до рака легких, легкого исчезновения во сне, до окончательного мрака… после войны, после финалов европейских кубков и всесоюзных первенств-чемпионств, после веселых свадеб многочисленных детей, после рождения внуков им будет это вспоминаться с неслабеющей болью — не зарастало, не могло зажить: вдруг среди ночи с прежней силой рванется сердце прочь, чтобы жить своим биением будто в теле давно умершего и ставшего травой человека, чтоб биться в такт общему пульсу той, давно исчезнувшей, команды. Не рассказать, не втолковать проснувшейся встревоженной жене, зачем встаешь, садишься на кровати в глубокой тишине ночной и в чьи глаза все неотрывно смотришь, повторяя: «ну, простите, простите, что так!»
Шли, шли ощеренной трехгранными штыками нестройной шаткой колонной новобранцы — в туман, сквозь туман, на голос далекого смутного пения, на зов протяжный и глухой будто самой земли, что тяжело, загубленно вздыхала там, впереди, вдали под сапогами фашистской черной нечисти-несмети и будто каждого из сыновей своих просила неколебимо утвердиться на каждой пяди родины, врасти в нее всей силой существа, так, чтоб не оторвать, не своротить тебя ни вражеской живой силой, ни железом.
Грунтовой гнутой дорогой в молчании звучно двигались, о котелки, противогазные коробки прикладами тяжелых длинных трехлинеек звякая порой, — мальчишки больше все, мальчишки в неладно сидящих на них гимнастерках, свежеобритые, со снегириными щеками, с припухлостью на нежных губастых и курносых лицах.
Зов ширился и нарастал, заполонял собой сокращенную туманом отдаленную невидимо страдающую землю и вширь, и вглубь, будто до самого первоистока жизни; зов восходил в незримое за плотной молочной наволочью небо, все явственнее и все неумолимее обозначаясь пронзающей сердце повелительной мелодией. И Клим, шагавший в первой шеренге правофланговым, уже и против своей воли влекся за этой неодолимой грозной музыкой; тоска и раздражение, поднявшиеся в нем от непривычки к воинскому строю, от неприятия душной спаянности в массу — когда чужая воля определяет логику твоих перемещений, — куда-то улетучились, и вещее предчувствие чего-то небывало важного неподотчетно захватило Клима.
Ему прирождена была вот эта тяга к отделению от коллектива, от всякой общности, познавшей силу согласованного образа мыслей и действий, но стоило сейчас колонне их спуститься в широкую низину, где разрозненные малые колонны соединялись в общий строй, в глухие бесконечные ряды живой великой завораживающей силы, как все перевернулось в нем, приобрело обратное значение; совсем уже ясными, сильными стали слова, которые сосредоточенно и строго пропевались безликими сотнями новых бойцов, и кованым железом, капканом захватило грудь, знобящим восторгом прошибло. На смертный бой зовущая, в железный скрут мускулов, веры и воли всех превращающая песня стеной волны ударила в кадык, звуча в неодолимой дали от тебя и в то же время будто и в самой твоей крови, возвысилась и воцарилась над всем миром, гася, уничтожая, вымывая из слуха все другие песни, и шум дыхания уставшего на марше человека, и мелкий шорох под ногами, и крики птиц, и женский смех, который все звенел в ушах мобилизованных мужей и женихов, — лишь беспощадная ломающая кованая поступь накатывала вал за валом на целиком порабощенный слух, лишь звенящая лютая стужа палила, сжигая страх, усталость, слабость, недобрые предчувствия и вялое, тупое, скотское согласие со всем происходящим, и будто начинал ты жить сначала — другим, стальным, отлитым по высшей мерке стойкости и жертвы, отличным прокаленным веществом, не знающим ни личной жадности к существованию, ни дрожи перед смертью.