Огромный, с гору, ветер стеной бил в грудь, в застылое лицо, дух вынимая, волю терпеть и биться с мерзлой землей — пойди ее, такую, угрызи; стучали кирки, лязгали лопаты — скользили только острия и лезвия, стирая и тупясь, ни крошки земли, почитай, не снимая. Жег зашершавленные руки черенок, гудели мышцы от натуги, так, будто вот еще один удар и разойдутся нитки сгнившие суровые, которыми послойно ты до самой сердцевины, до мозга кости сшит.
Опять их в поле выгнали долбать вот эти ямки, опять проклясть все хочется, закончиться, не быть, стать только этим ветром, мертвой землей, и лютым белым полыхнет нет-нет в остановившихся глазах смертная стужа, радость пробуждения от этой жизни-пытки. Чуть пошатнешься, чуть замедлишься, земля к себе потянет, напитав колени, пах, нутро влекущим холодом, — начнут пинать, лупить, забьют, пристрелят. Иные эту участь себе сознательно порой выбирали — остановиться, опуститься, лечь… только на это уже хватало разума и воли, совсем терпеть не оставалось мочи. Другие упирались, подкрепляемые неясно чем — крапивным варевом, что разливалось в плошки из железных бочек, безумной надеждой на побег.
По сто, по двести человек немцы гоняют пленных на работы: долбать траншеи, ямы, на станцию — вагоны разгружать с песком и щебнем, лесом, кирпичом; иной тягают партиями малыми — по восемь-десять-двадцать человек, вывозят, «выпускают» в город: на склад нитрокрасок и масел — катать вдвое большие бочки, в гараж — асфальт класть, на ремонт правительственных зданий… Страшнее всего и тяжелее в поле, здесь вот: на истребление гоняют их тут, самим себе они могилы роют.
Озлились немцы — близко фронт, огненным валом покатился вспять, на запад… теперь со зла все чаще не бьют сидельцев лагерных, а убивают. За голодное шатание в строю и на работах. За вырвавшийся против воли стон от боли в мышцах, ломоты в костях. За побелевшие, незрячими вдруг на мгновение ставшие глаза. За поднятый окурок. За просто так. Будто торопятся всех извести, свалить в могилу до подхода Красной армии. Эх, дотерпеть бы — кто же только скажет, сколько еще терпеть. День, день прожить — свершение, достижение, труд изматывающий. Неделю — подвиг, из области уже невероятного. Давно уже закончилась лафа: теперь не разгибаясь жилы рвут; давно уже перестали кухней полевой доставлять полкотелка гнилой баланды… как была раньше, хоть какое-то подобие обеда; с шести утра до восьми вечера не получают пленные ни крошки хлеба, ни глотка.
— Лос, сакрамент! Арбайтен, менш! — порыкивают конвоиры, удерживая крупных, широкогрудо-мускулистых овчарок-людоедов, кусающих клыкасто воздух, рвущихся с натянутого поводка.
— Живее насыпаем, гниды! — подобострастно полицаи надрываются, лупцуя пленных по хребтам, загривкам палками. — Бегом, бегом, сказали, суки! Галопом, мать!
И, навалив пудов по семь, по восемь мерзлой глины на носилки, рывком подняв их, захрустев суставами, с гудящими от тяжести, натуги в руках носилками бегут по двое пленные, вот именно бегут, как могут, как дается, — чтобы не дали для разгона палкой по хребтине — вихляясь, заплетая ноги, запинаясь… споткнутся, упадут, вот не удержат, выпустят рванувшиеся книзу жгучие, занозистые ручки — их начинают бить, пинать, с оттяжкой, с хрястом вонзая сапоги в худое, обессиленное тело павшего.
— А ну назад вертайся — не стоять! Назад, назад, сказал, вертайся, сука! — без цели их гоняют взад-вперед с носилками, для удовольствия, чтоб вытянуть все жилы, и, повернувшись, тащат трудники все те же восемь пудиков, мутясь в рассудке, на исходную.
Не верх еще то издевательств, фантазии полицаев не предел: на зоне номер два еврейской нации еще не то сносить приходится, еще и не такими способами дух из сыновей Израилевых выбивают — когда деревья валят, заставят человека влезть на верхушку из последних сил, подпилят дерево, и падает несчастный, обняв сосну, с многометровой высоты, и умирает с перебитыми костями, прободанный сучками, придавленный стволом. Или поставят двух евреев друг напротив друга и принуждают разбежаться, сшибиться лбами что есть силы, как бараны. Откажешься — бьют до смерти. Казалось, дно уже, не опуститься ниже человеку в обратном вырождении, но нет, не знают комендант Радомски и его присные ни пресыщения этой властью, ни остановки хоть минутной от усталости; как будто для того, чтобы живым себя почувствовать, чтоб во всамделишность существования уже поверить своего, необходимо задавить, сломать очередное человеческое дышащее, полупрозрачное от голода устройство. Вот это дозволение самому себе на людоедство не вытолкнешь уже обратно, по капле из себя не выдавишь.
И каждый день по десять, двадцать человек на поле оставляют трудники, и каждый день еще полсотни человек кончаются на нарах в лагере от тифа, дизентерии, голода, побоев. На землю сумерки опустятся — тогда кончаются грабарские работы; своими же руками побросают в яму умерших товарищей, построятся в колонну по трое и побредут обратно в лагерь пленные. Ни слова в замордованной колонне — не потому что запрещается, а потому уже, что сил на слово, на человечью членораздельность нет; стянулись черствой коркой спекшиеся губы, распухли безобразно языки; лишь стоны, рвущий кашель и хрипы раздаются трудные, будто в грудях ворочаются трудно и хрустят проржавленные рычаги; дыхание пленного горячечно, и в мареве расплавленного мозга восстают, дрожат, трепещут, зыблются видения, которым ни названия, ни подобия в мире нет: в бешеной пляске красные собаки вокруг зрачка несутся языками пламени, утаскивают, втягивают в уничтожающее мир и мозг круговращение… уносит вдаль, в небытие, покой кипяток крови ослабевшее и иссыхающее тело, насилу удается в последний перед мраком миг рвануть его обратно, на себя. То страшные сны наяву, на ходу им пригрезятся, то, наоборот, прельстительные: поднимется откуда ни возьмись пьянящий, одуряющий горячий дух поджаристого хлеба, картошки, сваренной в мундире, и так идешь, всем существом вот длишься вслед, не в силах глаз отвесть от ясного фантома румянящейся корочки, дымящегося картофана в чугунке.
Вон завиднелись, зачернели вдали высокие бревенчатые вышки с пулеметами, поставленные по углам Сырецкого узилища; за ними восстают тугие дебри колючей проволоки, вон засерели сквозь колючку длинные дощатые бараки, ряды землянок — свой номер каждая, как дом на улице, имеет, и нечет по левую руку, по правую — чет. Ворота мощные, из ошкуренных бревен, в два с половиной роста человека, открываются со скрипом «оставь надежду всяк сюда входящий», колонна внутрь втекает, за колючку, под крики понукающие сыто-пьяных полицаев. А у вторых ворот, расставив ноги циркулем, колонну рыжий роттенфюрер Ридер ожидает: заложены за спину руки в лайковых перчатках, в зубах дымится сигарета гамбургская сладкая, пустые, безнадежные, как дула, зенки поверх разливанного моря голов непокрытых уставлены куда-то в пустоту, которая охрану лагерную сожрала, в чью жрущую глотку швырять необходимо без конца, без насыщения все новые, новые жертвы. Докурит сигарету, дососет до пальцев роттенфюрер, выщелкнет «бычок», царапнув огненной пылью стылый воздух, достанет «вальтер» свой и станет, будто в детской считалочке, водить по безответно-обессиленным рядам и ничего — это вот раньше сердце, прыгнув, ходило гулко в горле и ледяной сквозняк нещадно ребра раздвигал, все колотилось, каждый орган оживал будто отдельным существом, сам за себя просил «хочу еще пожить, не надо, только не меня!»… и весь сводился ты к усилию вогнать себя в клочок земли, на котором стоишь, пустым вот местом стать, прозрачным, невидимкой. Теперь уже устали дожидаться последнего сердечного обрыва — до бесстрашия: душа и так некрепко к телу приколочена, вот-вот сорвется с губ и отлетит без всякого свинцового удара… На что надеяться-то, если так, если само нутро уже смирилось с приговором?.. Уже не одиннадцать их, вдесятером теперь остались: взялось за них как следует гестапо после отчаянной последней той игры, не на живот, непримиримой… пустое избиение Жоркиного «Руха» уже не в счет — ни удовольствия, ни чести… и раскопало-таки в мусоре архивном фотокарточку — налитый молодыми соками, губастый, со снегириными щеками Родион Добрых, испуганно-доверчиво застывший в новехонькой энкавэдэшной гимнастерке… отлично разглядели серп и молот, эфес меча на рукаве и распознали цвет околыша и канта. Добрых сносил мучения молча, заставив сменные бригады дознавателей уже с каким-то суеверным ужасом глядеть в немой крестьянский лик, простой, скуластый, выдававший, казалось бы, всю низменность натуры, которую легко сломать, — что это за такие люди? что с ними сделали, животными, обыкновенными, чтоб они так молчали?.. — не выдал ни подпольщиков, ни братьев по команде, уже не в силах ни помочь, ни повредить товарищам ни словом, и был расстрелян на восьмые сутки; остальных арестовали через две недели после матча прямо на проходной хлебозавода — за то, что якобы под руководством Роди подсыпали толченое стекло в пшеничную муку. В муку ли, не в муку, стекло ли, не стекло, но что-то крепко-разъедающее немцам они и вправду — исполняя, что могли и что должны были по роду своему, — подсыпали.