Иди, иди, иди. До станции близко.
Нерешительно задержал руку на горле, прикрывая артерию. Где она, артерия, кстати, сонная, вечно неусыпная? Вот это она, скользкий пульс? Напряг глаза и задвигал ногами аккуратно, выжидательно, совсем не галопом. Не спешишь ты что-то, друг. Да вот, хреново. Хреново вдруг? Говорю, хреново.
Темно-прозрачные круги, смуглые дымные колечки проплыли среди тусклого сияния, зеленого предгрозового трепета, ветреной сиреневой тьмы. Тошные шарики. Траур? Обморок то есть… На фиг! Что за блажь?
И тут сквозь тоскливый прищур внутреннего диалога я их увидел.
Далеко крутились, обнюхиваясь, они. Или это пыль грубо играла на ветру?
Я снова встал с вялой расклеившейся улыбкой — мол, зевотно любуюсь милой окрестностью, дачник. Вынул мобильник из кармана джинсов, было ровно девять. Запрятал аппаратец.
Они на меня бежали!
Они с каждой секундой становились мордами, гривами, ушами. И лапами, лапами! Первое, что я подумал, — их порода. «Овчарки!» — подумал я, и они наскочили.
Одинаковые, без лая, веселые, матерые. Оскаленные пасти, темно-серый мех с желтым отливом, волнами вздыбленный на холках. Гибкость им придавали их сучьи очи — жадные и озорные. Они переглянулись, сестрицы-молодки. Огонек задора проскочил.
Я стоял, все еще не при делах, вроде наслаждаясь пением птиц и вцепившись надеждой в тот светлый факт, что меня не облаяли… Хорошие песики, гуляют близняшки. Где же их хозяин, откормленных?
Переглянувшись, они ринулись! С острых морд считывалось: надо бы его обнюхать… Понюхать и отпустить…
Птичье чириканье оборвалось. Они начали рвать!
Кажется, обе сразу, рвать! Зубы их щелкнули с зеркальным звоном.
И давай рвать!..
Не боль, а страх. Укус в ногу. Укус в руку, дернувшуюся к лицу. Укус в другую руку. Боль, рана, боль. Рана. Они переглянулись, координируя налет. Они напрыгивали, чугунные, все еще молча, только издавая сытное хрипение, переходившее в писк, толкая, тесня: скакнуть к горлу или повалить — и в горло, в горло. Я закричал: «Фу!», «На помощь!», «Пошла!», «Аня-а-а!», «Пшли вон, пшли-и-и!»…
Отступил к глухому забору, прикрывавшему участок.
Эти дерзкие жгучие укусы я отбивал ногами, но тотчас получал укус отмщения. Захлебываясь в крике, изнуряясь отбивать их атаку, я ощутил безнадегу, точно пловец, попавший во власть акул. Они уже вкусили кровь мою. Уберечь пах, уберечь лицо… Не сдаваться… Чем бы в них запустить? Вокруг трава одна.
Нагнусь — и тут же завалят. И трава станет красной. Травинки в мертвом кулаке.
Истекаю ранами, плоть рваная, разодрана одежда. Сейчас они меня убьют здесь, у забора. Упаду. Они прокусят горло. Позабавятся по-своему как-нибудь, сучки. Обнюхают. И, вильнув хвостами, досадливо убегут, увьются…
Ад райской местности — голая дорога, ни души, утренний нектар пустынный. Еще укус. Ой. Под колено. Вряд ли они меня съедят, как акулы, и останки разнесут розовой росой по неровным сельским дорогам. «Папку съели», — узнает сын, когда подрастет. Нет, они горло перегрызут, этого им будет довольно. Укус. Под локоть! Сука!
Мысль о налетевшем смертном часе заглянула в мозг. Телевизор смерти обычно размыт, а тут настройщик-профи резко врубил. И я сквозь жесткий огонь телевизора смерти моментально подумал о компромиссе. Стать уродом, однако выжить. Рвануться, теряя мясо, отбиваясь кулаками, быть может — лишившись щеки. И вынырнуть. Истекать кровью, но без псин. Оторвавшись. На пятачке двора. Так пловец, иссеченный акулами, упирается костью отхваченной руки в багровые высокие зубы и силой воли бросает себя к берегу. Он лежит на отмели, в алой пене. И выключается, тает… А дальше — талый обмылок человека, и к нему все ближе, все глуше перезвоны неотложки сквозь курорт.
Былая жизнь не прокрутилась мгновенно, как цветная летняя кинопленка. Я еще не упал под их лапы. Мелькнул у глаз свежий клочок жизни — последние девяносто часов. От этих часиков природа вела на свиданку к овчаркам.
Я прыгнул на них и побежал. Они не отступали. Гнались, выскакивали вперед и оглядывались. Путались под ногами. Укус в ягодицу.
— А-ня-а! Коля! Ва-а-ся!
Может, кто отзовется? Типичные имена…
— Зоя! Маша! Рома-а!
Спасите, русские святые! Я споткнулся. Под ногой — осколок асфальта. Схватил.
Псина, напружинившаяся для прыжка, отпрыгнула не ко мне, а от меня. Я тряс куском тусклого асфальта, как будто обломком меча, и выл.
Они уносились. Проворные и легкомысленные светские суки.
Я стоял, в крови. Оставленный суками вдруг. Уронил осколок. Бросился к дому. Ворвался за калитку.
— Меня покусали!
— Боже! — закричала Аня, подбегая.
Наташа стояла на пятачке, одна рука на ручке коляски, другая уперлась в тяжелый бок, и лицо ее застилала тень презрения.
— Ты чо, не мужик? Мой вчера тоже кровавый был. Они нажрались и шприцами себе кололи, в головы…
— Что ты несешь? — пролаял я, чувствуя, как теряю кровь. — Вон, мразь! — Сел на тропинку. Все погрузилось в радужное сияние.
Опираясь на кровавую, подло саднящую руку, я встал и пошел к Наташе.
За забором разливался задорный лай, вызывающий на новую встречу.
— Вась! Вась! Вась! — гуляло там, на дороге, у леса.
Я взял ее за рукав и дернул.
— Блин, замызгаешь… — Она шаловливо вывернулась и показала мне язык. Толстый, с острым кончиком.
— Иди вон, иди вон… — забормотал я.
Расплакался, проснувшись, ребенок.
— Чщ… Чщ… Чщ… — Аня наклонилась.
Шатаясь, я наклонился.
Этот поселок, этот участок, этот пятачок двора… Мне не выбраться, мы окружены. Сын плакал и смотрел на меня из красных глубин коляски длинным взглядом. Не барина. Схимника милого ста одного года… Я смотрел на него ответно, вливая через взгляд всю свою безысходность, но с той любовью, чтобы он жил и жил.
— Надо вызвать скорую! — сказала Аня слезливо. — Пошли в дом, я перевяжу!
Запиликал мобильный.
— Да?
— Алле! Алле! Это Катя! Вася наш умер! Молитесь!
Разрыв связи.
Я перекрестился.
— Умер? — поняла Аня.
— Ага.
— Васька, что ли? — Наташа рылась в волосах.
Закапал дождь. Косо мелькнули первые капли, блеснув, словно седая прядь.
Вась-вась-вань! — забарабанили крепкие ударчики. Отозвалась железная мойка.
Вась! Вась!
Вань! Вань! Вань!
Наташа ухмыльнулась:
— Эх, хорошо! Огороды подышат! Ослепли? Ребенок мокнет! — Вытащила младенца из коляски и, прижимая, бегом понесла в дом.
Я набрал номер.
— Алексей Филиппович? Извините, бога ради, приболел. Давайте на недельку перенесем!
Вспыхнула молния, лилово-белая. Дождь усилился в минуту, смыл собачьи голоса с улицы.
Долгожданный, дождь шел всю неделю.
Дождь размывал земляные дороги. Там, где еще недавно клубилась пыль, среди жирной грязи барствовали огромные лужи.
Беда кончилась. Черный клубок беды уже не катился. Клубок застыл в луже.
Я был слаб умом, чтобы распутать этот слипшийся клубок, но силен доверчивым чутьем, чтобы догадаться о хищном непостижимом замысле. Все в то лето было сложно переплетено и завязано на разном — вхождение в мир нового человека, сына моего, и дом, где мы расположились, и участь бородатого человека, который дал нам этот дом на лето. И лес, у которого мы стояли, скрипящий.
Прогретый и легкий, лес поскрипывал. Мокрый и тяжкий, скрежетал.
Здесь, на дороге у леса, была тугая сердцевина клубка. Но размотать волосяную, разбухшую от дождя шерсть было не под силу дрожащим пальцам.
В ту минуту, когда упали первые капли, а я стоял, кровавый и разодранный, во дворе, с дрожащей трубкой, откуда получил весть о том, что Васи уже нет, Наташа сказала простые три слова. Кинула зло.
После этих слов я не винил ее ни в чем.
— Ослепли? Ребенок мокнет!
Она вынула Ваню и понесла бегом в дом.
Я словно первый раз увидел, как заботлива она. Как бережно и ловко его держит. Сильная и собранная.
После смерти было тихо. Собаки гавкали, но овчарок кто-то пристрелил. Через год вдова нашла мужика, байкера. Наташа через год родила двойню. Петя и Ульяна поженились. С Аней мы развелись зимой, когда я вошел в политику, но потом снова стали встречаться — ребенок не дал разлететься.