Уже на следующий день корова шла домой, держась от нас на расстоянии, чуть превышающем удар кнутом. Едва мы пытались приблизиться к ней, они припускала бегом, косясь на нас сливовым глазом — умная животина.
Путь к дому пролегал мимо пруда.
На третий день на нас заорали рыбаки — им казалось, что щелканьем кнута мы отгоняем карася от их залипших в сиреневой воде поплавков.
Пожаловались на рыбаков деду. Он ответил спокойно:
— Этот пруд я вырыл, щелка́йте сколько хотите. А то опять зарою. Будут на черноземе рыбу ловить…
И добавил:
— Если опять заорут — подойдите и кнутом по заднице им…
Рыбаки все были наши соседи, мужичьё взрослое и нестрашное. Мне ж и Вальку исполнилось уже по тринадцать: подходила пора, когда бояться стоило нас самих, круторебрых, всегда возбужденных, с громкими, галочьими голосами.
Рубах мы не носили, обуви тоже, к середине лета покрывались загаром, замешенным с цветочной пылью, оттого серебрились на солнышке, заметные издалека, как пятаки.
Этих двоих мы увидели впервые — парня и девчонку. Они, нацелившись удочками, стояли на берегу, метрах в семи друг от друга.
Парень не посмотрел на нас или, скорей, сделал вид, что не посмотрел. Зато девчонка сначала быстро оценила нас, когда мы подходили слева, а потом, повернув голову направо, так засмотрелась нам вслед, что, неожиданно соскользнув ножкой по илистому берегу, не удержав равновесия, смешно и с размаху упала на задок.
Парень ее заржал в голос, она и сама засмеялась беззвучно, не пытаясь подняться, а продолжая смотреть на нас.
Мы с братиком тоже хохотнули картавым галочьим хохотком.
Девушка была очень хороша, молочна, белозуба, и белый, в незатейливых цветках, сарафанчик ее — там, где грудь, был плотно наполнен и подрагивал.
Нужно было как-то еще себя проявить, и мы с братиком, не сговариваясь, отожгли каждый своим кнутом такой «щщщёлк», что, казалось, воздух дважды лопнул, как бумага.
— Э, хорош там! — грозно сказал парень нам вслед.
— Ага, щас, — ответил я, сам чуть пугаясь своей наглости — парень был явно на пару лет старше нас, на голову выше меня, на полторы головы — Валька, и в плечах бугрист и напорист.
— Э! — крикнул парень вслед еще серьезнее — Гольцы, бля!
— Че надо? — ответил братик, повернувшись и ощерившись.
— Лёх, ну хватит, чего ты? — сказала вдруг своему спутнику девушка, поднявшаяся с земли, — одновременно легкими шлепками стряхивая с… себя темное пятно.
— Оборзели совсем, — сказал тот недовольно, имея нас в виду, но вроде смягчившись на уговор своей девчонки.
Мы развернулись и пошли дальше.
Отойдя с полста метров, братик еще раз исхитрился и вдарил кнутом погромче. Корова привычно отбежала несколько метров, и вскоре опять побрела привычным ей шагом.
Случившееся на пруду несколько озадачило — в поселке мы знали всех, и со всеми не первый год держали добрые отношения, благо, что юношества тут было с десяток голов, не больше. Откуда эти двое взялись, мы и понять не могли.
Спросили у деда, он сразу ответил:
— А с Москвы приехали, дом купили, крайний на дальнем порядке. Москвичи, — заключил дед с легким пренебрежением, — Сахаровы фамилие. Мать, бабка и брат с сестрой.
— Сестра! — обрадовались мы с братиком одновременно повернувшись друг к другу. — Она сестра ему!
Едва пригнав корову, мы развернулись и, мелко подрагивая, отправились на пруд.
— Холодновато что-то, — сказал братик хмуро, едва выйдя за ворота.
В сарайке у двора всегда висели старые дедовы пиджаки — мы быстро приоделись, а я еще и кепку нацепил.
Волосы мои белые, аляные падали на лоб, а мне хотелось чуб, как у Есенина, для чего я иногда то носил на глупой юной башке жесткую сетку с винной бутылки, то поливал голову водой и зачесывал прядь со лба назад. Пока волосы были сырыми, чуб смотрелся почти как у рязанского поэта. Но волосы подсыхали, чубчик начинал сначала рогатиться, а потом и вовсе осыпался ссохшейся соломой.
Кепку, в общем, надел я.
Шли молча, в двух словах решив, что если придется — драться будем вдвоем. Взрослого на пару не в западло завалить. По одному с ним никто из нас не справился бы.
Втайне, конечно, драться-то никак не хотелось, чё за удовольствие — нас же к сарафанчику влекло, а не в лоб получить московским кулаком.
Москвичей мы увидели издали — собрав удочки, они неспешно двигались нам навстречу. Мы чуть сбавили ход и приняли вроде как разбитной видок; ноги ж, однако, у нас были вполне себе деревянными.
Братик сплюнул в траву, я несколько раз сжал и разжал кулаки, москвич щурился, разглядывая нас, и слегка улыбался. Расстояние меж нами все уменьшалось, столкновение казалось неизбежным, но девушка вдруг встала, оперлась брату на плечо, сняла тапочку и начала вытрясать из нее сорную крупу.
Осмысленно ли сделала она это, нет ли — кто знает, — но сразу получилось так, что драться стало неуместно.
— Ничё не поймали? — кивнув на пустое ведерко в руках москвича, сказал братик с легкой усмешкой, но без особой издевки.
— А чего это вы оделись как клоуны? — не отвечая ему, ухмыльнулся парень, оценив наши пиджаки. Братику пиджак был великоват, и впопыхах он забыл засучить рукава. А мне, соответственно, маловат — и у меня руки свисали голые чуть не по локоть. И еще эта кепка на голове.
— Юрий Никулин, — кивнул парень на меня, — и Карандаш, — давясь от смеха, добавил, указав сестре подбородком на братика.
Девчонка тоже засмеялась, на обеих щеках у нее обнаружились ямочки. Мы смотрели ей в рот: казалось, что она только что ела мороженое с малиной.
Наконец она бросила тапочку на землю, сняла руку с плеча брата и представилась:
— Верочка!
— Валёк, — подумав, ответил братик.
И я назвался.
Помолчав секунду, парень протянул нам здоровую белую лапу:
— Лёха!
Лёха оказался веселым и приветливым типом шестнадцати лет, в дружбе совершенно беззлобным. Он запросто мог зарядить в челюсть незнакомому человеку по малейшему поводу, но едва ты становился его товарищем — прощал тебе такое, за что другому бы сломал голову.
Верочке давно исполнилось четырнадцать, и пятнадцать были уже недалеки. Эти ее розовые годы вовсю цвели; разговаривая с ней, я всегда смотрел куда-то наискосок — не было никакой возможности удержаться глазами на ее лице: глаза мои, как теплое сливочное масло, сразу начинали соскальзывать вниз и расползаться в стороны.
В наших новых друзьях не было ничего городского, московского — они замечательно просто вписались в деревенскую жизнь. Всякий раз, когда мы с братиком подходили к их дому, Лёха или мастерил за столярным станком, или, сидя на крыше, что-то подбивал там, или вычищал навоз из сарая. Верочка же прибиралась по дому, но, заслышав наши голоса, выбегала с веником, всегда улыбающаяся, махровый на трех пуговицах халатик до колен, ножки в белесом солнечном пушке, на груди ни крестика, ни цепочки.
Мать их с пяти утра была на работе, ложилась спать сразу после вечерней дойки, а бабка безвылазно сидела в доме — в общем, мы их даже не видели. Спросили как-то про отца — выяснилось, что отец Верку и Лёху оставил.
С тех пор Алексей оказался за старшего в семье, так себя и вел.
Но по кой черт им понадобилось продавать квартиру в самой Москве, чтоб перебраться в деревню, купив там дом, корову и кур, мы все равно не поняли.
Во дворе нам четверым было душно и жарко, и мы привычно решали перебираться на свое излюбленное место в недалекой посадке — там тенек и пенёчки, чтоб сидеть, и столик меж пенёчков, если придет в голову раскинуться в картишки. Чего ж еще делать.
— Щас только переоденусь, — говорила Верочка. Это ее «переоденусь» звучало необыкновенно и на минуту останавливало всякое течение мыслей.
— Потом домою! — отвечала Верочка кому-то в глубине дома и сбегала по приступкам нам навстречу все в том же белом сарафанчике. Впопыхах надетая тапочка, конечно, слетала с ноги, тогда Верочка цеплялась рукой за того, кто был ближе — за меня или за Валька, но уже никогда за Лёху. Когда Верочкина рука ложилась на плечо, почему-то отказывала речь, и с трудом произносимые слова поражали своей деревянной бессмыслицей. С тем же успехом вместо ответа «так…» на Верочкин вопрос «как дела?» можно было вскрикнуть, например, «Клац!» или «Гинь!» — в общем, издать любой звук, подобающий сломанному прибору.