— Это ты у нас книжки читаешь, — оголил Лёха зубы. — В книжках должно быть написано.
— Верочка-то где? — поинтересовался я.
— А на пляже, — ответил Лёха. — Пойдем тоже. Взмок на этом чердаке.
Подивившись мельком тому, что Верочка пошла на пляж одна, мы отправились вослед за ней.
Лето шло к завершению, и никакой жары уже не было. И даже серебро на наших с братиком плечах как-то отускнело и грязно подтекало.
Лёха что-то лепил по поводу столичных передряг, но его никто не слушал.
Верочка сидела на берегу с раздетым по пояс солдатом. Больше вокруг никого не было.
Они спокойно и медленно целовались в губы. Солдат аккуратно ее придерживал за бедро. На ней было засученное чуть выше круглых щиколоток синее трико и завязанная узлом на животе рубашка. Она однообразно гладила солдата по спине рукой с серебряным колечком.
Вся спина солдата была ровно покрыта разноцветными, плотными и частыми угрями. Руке было все равно.
Заслышав нас, они перестали целоваться.
На лицо солдат оказался симпатягой: полуседой-полурыжий чуб, смуглая, чуть обветренная кожа на щеках, крепкие скулы, отличной формы подбородок, твердая, взрослая морщина на лбу, большие глаза, смотревшие несуетливо.
Он так и посмотрел на нас, совсем просто, без малейшего раздражения и, похоже, не признав во мне и в братике ночных гуляк у Верочкиного дома.
И Верочка посмотрела на нас ровно его же несуетливым и неузнающим взглядом; когда только научилась.
Лёха протянул солдату руку первым.
Поспешно поздоровались и мы.
Полубоком рассевшись к Верочке и ее парню, мы раскинули карты. Поначалу все стопорилось, а потом игра пошла и мы даже развеселились.
Верочка и солдат иногда шептали что-то друг другу, а потом снова начали целоваться. Делали это ласково и тихо, будто то ли на заре, то ли на закате ходили вдвоем в теплой, золотистой воде, заходя то по колени, то чуть-чуть выше. То по колени, то чуть-чуть выше.
…А колечко мое и сейчас на ней.
Лес
Фамилия друга была Корин. Он был низкорослым, носил черную, как у горца, бороду, говорил веселые вещи резким и хриплым голосом, напоминал грифа, который пришел что-нибудь клюнуть.
У него на ногах росли страшные вены, будто их сначала порвали, а потом, вместо того чтоб сшить, повязали узлами. Узлы от постоянного пьянства набухли.
Я чуть-чуть брезговал и отворачивался, но он все носил туда-сюда предо мной эти узлы купаться и еще подолгу не заходил в воду. Стоял по колено в реке, сутуля белые плечи, время от времени поворачиваясь к нам и что-то громко произнося.
Рыбы от его голоса вздрагивали и уходили в тень.
Я слов не разбирал вовсе и только смотрел на рот в бороде.
Отец мой слова понимал, но не отвечал. Иногда кивал, чаще закуривал — закуривать было одним из привычных ему способов ответа. Он изредка мог закурить, устало не соглашаясь, но чаще закуривал, спокойно принимая сказанное собеседником.
Мы сидели на майском берегу, под щедро распустившимся летним солнцем, у тонкой реки и быстрой воды. Вода называлась Истье, а недалекая деревня — Истцы. Вокруг стоял просторный и приветливый в солнечном свете сосновый лес. Высокими остриями он стремился в небо. Если лечь на спину и смотреть вверх — промеж крон, — начнет казаться, что сосны вот-вот взлетят, вырвавшись из земли, и унесут в своих огромных корнях, как в когтях, целый материк. И меня на нем.
Когда Корин являлся из теплых речных вод, он ненадолго зарывал свои узлы в золотистый песок и блаженствовал, расчесывая бороду цепкими крючковатыми пальцами.
— Захар, ты дурак! — каркающим голосом восклицал Корин. Все друзья отца называли его «Захаром», хотя он был Никола Семёнов сын. Дураком, между прочим, его не называл никто.
Отец подергивал плечами, словно по нему ползала большая грязная муха.
Вид отца не располагал даже к тому, чтобы немного повысить на него голос. Он был выше всех мужчин, которых я успел к тому времени увидеть. Плечи у него были круглые и пахли, как если с дерева, быть может, сосны, ободрать кору и прижаться щекой. Каждый день отец играл в большой комнате двухпудовой гирей, всячески подбрасывая ее вверх и ловко ловя, но мне всегда было жутко, что она вырвется, пробьет стену и убьет маму на кухне.
У отца были самые красивые руки в мире.
Он умел ими запрягать лошадь, пахать, косить, срывать высокие яблоки, управлять лодкой, в том числе одним веслом против течения, очень далеко заплывать в отсутствии лодки, водить по суше мотоцикл, автомобиль, грузовик и трактор, строить бани и дома, рисовать тушью, маслом и акварельными красками, лепить из глины, вырезать по дереву, весело играть в волейбол и в теннис, составлять достойную партию хорошему шахматисту, писать каллиграфическим почерком все что угодно, а также обычным почерком писать стихи, показывать фокусы, завязывать редкостные морские узлы и петли, красиво нарезать хлеб, ровно разливать водку, профессионально музицировать на аккордеоне, баяне, гармошке и гитаре, в том числе проделывая это на любых свадьбах, попутно ровно разливая водку, гладить свои рубашки, гладить меня по голове, но это реже.
Я еще не знал, что не унаследую ни одно из его умений. Наверное, я могу погладить себя по голове, но ничего приятного в этом нет.
Отец наверняка мог стать гончаром или пекарем или кем угодно, если ему хоть раз в жизни кто-нибудь недолго показал, как это делается.
— Захар, что мы делали целую жизнь? — риторически, словно с кафедры, а не с песчаного бережка, вопрошал Корин.
Мой отец и Корин учились вместе в школе, а затем в университете и всю жизнь преподавали историю в различных учебных заведениях.
— Если бы мы были химики, физики или орнитологи — мы бы преподавали знание реального мира. Но мы занимались ис-то-ри-ей! И теперь выяснилось, что мы учили либо несуществующим, либо абсолютно лживым вещам. Это как если бы мы были орнитологи и доказывали, что летучая мышь — птица, и она все-таки питается кровью, а также высасывает молоко у коз и коров… Знаешь, что мы делали? Мы целую жизнь умножали ложные смыслы!
— Это не так, — сказал отец, поморщившись; у него был еще какой-то короткий довод, который он не успел произнести, но тут Корин гортанно захохотал, потому что ему явно нравилось говорить самому, и гортань его получала удовольствие от бурленья, клокотанья и рокотания голоса.
— Захар, ты дурак! — сказал он весело. В голосе чувствовались две странно сочетаемые тональности: давнее и безоговорочное уважение к отцу и очевидное удовольствие, которое Корин получал от того, что мог в меру нагрубить ему на правах давней дружбы.
Все это было так необычно мне, что я тихо засмеялся.
— Что ты смеешься? — вдруг быстро и серьезно спросил отец.
Быстро он говорил всегда; но с полной, непогрешимой серьезностью — только в исключительных случаях.
Я уже знал, чего он не любит. Он не любит спорить, ловить рыбу удочкой, впрочем, ловить рыбу сетью иногда можно, пить пиво, хотя тоже иногда можно, когда мама ищет в его карманах деньги и особенно когда находит, когда громко играет плохая музыка, когда ему гладят голову.
Вообще, короткий список, потому что он годами пребывал в спокойном состоянии духа, если никто не гладил ему голову.
Но вот ему не понравилось, что я смеюсь, и с тех пор я больше так никогда не смеялся.
Хотя и случаи не предоставлялись, но если б представились — я бы даже не улыбнулся.
Корин вроде бы ничего и не заметил, но что-то такое сыграло в воздухе, и он, разом забыв тему про дурака, вдруг выступил с заманчивой идеей.
— Захар, а помнишь, мы с тобой катались на велосипедах через лес в старые монастыри?
Отец никак не отреагировал — но вид его был умиротворен — что в его случае означало и доброжелательность тоже.
Монастыри были разрушенные, в них раньше жили раскольники, а теперь не жил никто.
— Захар, давай сплавимся туда по реке? — предложил Корин. — На велосипедных колесах до монастырей добираться полчаса. А по речке часа за два, ну за три, спустимся. Полюбуемся местными красотами глазами раскольников, бежавших от окаянного никонианства.