Так и не вышло окопаться в полный рост — уже ударили по их полуподкове танки изо всех орудий; стена разрывов продвигалась к линии окопов — сейчас сравняется, сровняет, разорвет, накроет, перемелет. Клим ничего не видел за этой земляной стеной, которая вставала и опадала новыми и новыми фонтанами, и лишь сильнее, ближе становился лязг и рокот невидимых, неумолимо-скучно наползающих машин.
— Ждать! Ждать! — срывая голос, Каравайчук командовал сквозь гул и громыхание. — Их подпускать до верного! Лежать, боец! Куда?!. Бутылкой в лоб не бить, лежать, пусть переедет, поняли? Пусть давит, пусть — как хочешь, но лежи! И только сзади, сзади ему в жопу.
И больше Клим не слышал ничего — стена из земляного крошева сравнялась с их окопом; земля под брюхом, под коленями забилась черным сердцем, содрогая все климовское тело, существо, прохваченное страхом, безмозглым неприятием последнего, по миру разносящего разрыва. В окоп обрушилась грохочущая тьма, мир сократился, сжался, придавил, но Клим не кончился — полузасыпанный песком и комьями земли, окостеневший и не могущий себя нащупать, не зная, где он, что он, как, что от него осталось… рывком поднялся, утвердился на коленях и ничего не видел совершенно сквозь рыжий прах, который все стоял, не оседая, не расходясь, тугой, тяжелый, жгучий, над окопом и вот просел, отполз, разлезся, давая видимость, прозоры… С башкой, звенящей тонким изводящим звоном, в клочьях просвета видел Клим воронки с месивом песка, земли, разорванных корней, разбитые в щепу приклады и погнутые винтовки, бойцов с раззявленными ртами и обескровленными плачущими лицами, похожими до капли друг на друга; Каравайчук, весь черный, как шахтер, как негр, бежал по направлению к Климу по окопу, распялив рот в беззвучном крике; Капустин с терпеливо страдающим лицом сидел на корточках спиной к передней стенке, образцово зажав между коленями винтовку; меж ним и Климом, запрокинувшись, лежал боец с раскроенным лицом, залитым яркой густой калиновой кровью, которая все выжималась, все вспухала, вечно живая, новая, из раны, хотя глаза уже остановились, побелели. Каравайчук ткнул Клима кулаком в скулу, встряхнул, и перепонки ожили — «ставь… пулемет…» услышал Клим и поразился быстроте и точности, с какими поднял ствол, поставил на треногу; сил в нем трястись, страшиться больше не осталось; весь страх отжался из него: он все равно сейчас что мертв был, а раз пропал уже, раз все они, бойцы, уже не знают разницы меж «жив» и «помер», тогда пусть будет от него, от Клима, сперва хоть маленькая польза — делу, которое выше, прочнее, долговечнее нас.
Все, кто был жив и цел, припали, стоя на колене, к своим винтовкам, Клим тоже сцапал рукоятки своего Дэ-эс и вперился в прицел: вот, вот они, немцы! Перед голодным дулом пулемета меньше чем в ста шагах. Пять серых танков наползали с мерным пережевывающим лязгом, один стрелял почти бездымно, другие молча поводили хоботами пушек, в прозорах между приземистых машин виднелась медленно идущая мышастая пехота.
«Ждать, ждать», — твердил Каравайчук будто молитву… сейчас, сейчас… один из танков направил хобот, казалось, прямо на него, и черный свет раздался над самой головой, казалось, в самой голове его, земля отвесно встала, Клима швырнуло вместе с пулеметом на левый бок, на дно окопа… захваченный, замазанный разрывом, но снова целый — с каким-то только слабым жжением в предплечье — Клим снова стал и, оглушенный, посмотрел направо, куда попал снаряд: от капитана Каравайчука осталось только туловище, верх, там ничего ниже ремня с латунной пряжкой не осталось… Клим ел глазами эту пустоту под лоскутами и обломками и только слабо поражался, кто же будет теперь командовать их ротой…
Он не ушами — всем составом вобрал команду открывать огонь, которую отдал неясно кто невесть откуда, и пулемет его загавкал, застучал, заставляя звучать в резонансе все натянувшееся тело от мертво стиснувших две деревянных рукоятки пальцев до ступней; пули ложились кучно в промежуток между двумя ползущими махинами, и цепь редела; пехота залегла под залпами взводов, но танки шли, и Клим отлично видел уже крутые скосы стальных их башен, железными ручьями лившиеся траки… одним лишь сердцем, пулей и гранатой им, роте, танки не остановить… вдруг в стволовой коробке что-то лопнуло, и пулемет его навечно захлебнулся.
Прям на него пер танк, метров на пять по обе стороны все были мертвые в окопе, зашарил слепо по передней стенке и провалился в нишу, нащупал пальцами железный ком гранатной связки, немного посидел, угнувшись, вбирая сладостно нутром, с каким-то гибельным восторгом растущий лязг, натужный рокот, дождался предпоследней близости махины и, распрямившись в рост, швырнул что было силы связку. И перебросил, не попал, впустую, в душу твою мать, земля взметнулась комьями за невредимой танковой башней… пережует, размелет, вомнет в сплошную черноту сейчас и Сонино лицо, и два мяча в финале кубка СССР… Клим пал на дно могилы, сжался, подтянув колени к животу, будто большой младенец в земляной утробе, и все, скрежещуще-грохочущая тяжесть сплющила, родня, ровняя с горьким прахом, сдавливая внутренности, ломающим нажимом вынимая из Клима дух и кровь, все вещество существования… грохочущие тонны брони, боекомплекта, траков, солярки, пушки, экипажа прошли над ним, и он, забыв, где он и кто, взахлеб сосал сквозь земляную горечь воздух, и не хватало воздуха, объема, задыхался под неподатливой тяжестью отекшей на него земли… еще немного бы — и кончился… и он с последней силой рванулся из завала, на четвереньки встал, вот-вот должны были переломиться руки, ноги, с ломающей болью давался каждый вздох, и сильно било копотью горящей, запалившейся солярки.
Клим встал рывком и пал на обвалившую стену, бессильный, полый, с захваченной в капкан будто бы грудью — над головой смоляная лаковая наволочь застила небо; танк, переехавший его, остановился и чадил, подорванный неясно кем, какой высшей, нечеловеческой силой… ведь, кроме Клима, больше было некому. В жирном дыму крутились, надувались мускулы оранжевого пламени, и мощный ток одолевающего боль глухого торжества прошел сквозь Клима, вырвался деруще:
— Вот так, зараз, зараз тебя, подлюга… можем!.. зараз, подлюга, еб же твою мать!..
Потемки хлынули, густая синева заполонила, затопила лес, укрыв людей, давая вылезти из душного, сырого, прелого овражка, из-под охапок палых листьев, под которыми зверино хоронились целый белый день, вбирая коллективным ухом стрекотание мотоциклеток, остановившихся надолго на опушке, немецкий смутный говор, хохоток… теперь поднялись, ночью, и идут, прут напролом сквозь чащу, сквозь упрямые бодливые кусты, похрумкивая сучьями и выдираясь из капканов цепких зарослей, не отдыхают ни минуты и усталости не чуют… уйти подальше надо им от тракта на восток. Родной природой искусаны, исхлестаны, изжалены, с противной сушью в воспаленных шершавящихся глотках, в насквозь просоленных белесых грязных гимнастерках, в свалившихся обмотках, в скоробленных от влаги башмаках, с двумя винтовками на семерых, бредут, к извилистой речушке вот спустились и вброд идут, коленями, локтями расталкивая ровную дегтярную, простершуюся выглаженно воду. Не просушившись, дальше в чащу рвут, остановились, замерли сторожко.
— Ты что? Давай…
— Да стой ты, стой! Слышь, шебуршится кто.
— Не слышу. Где?
— Да впереди, вон в ельнике.
— Не слышу. Показалось, Вить.
— Нет, нет. Остановились тоже, залегли.
— Да кто там, кто?
— А мы кто? Вот и там…
— Мож, крикнем, а?
— Да стой ты — крикнем! Ну как вмажут?..
— Эй, слышь! — им кто-то крикнул шепотом из ельника. — Вы кто такие там?
— А вы, а вы там кто такие среди ночи?