И серыми кусками мертвого пространства лежали Финляндия, Румыния, Польша, Чехословакия, Турция, Иран, Афганистан, Китай, Монголия, Япония и огрызок Аляски…
В царящем сумраке все яркие краски схлынули с карты. Только молнии изредка плескали бледными чернилами на ее серый глянец. Четко видны были лишь пунктирные очертания пронумерованных республик. Обесцвеченная Родина в тот момент больше походила на мясницкое пособие с изображением коровьей туши.
Шапчук бросился к стене и сорвал карту, забарахтался под ней, вынырнул, швырнул на пол и кошачьими движениями начал полосовать глянцевое полотно. На спине его от усилий образовался подвижный мускульный горб. Шапчук запрокинул голову, и архив снова огласил мучительный трубный рев, словно вместе с картой Шапчук рвал и свою собственную шкуру.
Он потрошил страну, лежащую, как беззащитная шуба. Оторвал хлястик Прибалтики, крошечную, точно манжета, Молдавию, воротник Украины, подол Таджикистана.
Такающая бубнящая труха на миг обернулась внятными словами: «Шоб вы усi поздыхалы!» — и взмыла к потолку воплем покрываемой ослицы.
Уже не было Шапчука, только бесноватая химера, что глумилась и чародействовала над поверженной картой.
Пятясь, я вышел из архива. На входе, неподвижный и трухлявый, как сфинкс, сидел Кочуев.
До самого утра бродил я по госпиталю, и повсюду мерещились мне лежащие бездыханным валетом Прасковьин и Яковлев, точно куликовские схимники, но то были просто остроконечные тени, похожие на монашеские рясы и клобуки.
В провидческом дурмане я видел, как Мамеда Игаева на руках несли в сортир его земляки, а он, желтый, властный и злой, похожий на степного раскосого деспота, погоняя, лупил их по бритым загривкам.
Гроза миновала, за окнами молочно светлел воздух. Я чувствовал только дрожь и лютую усталость.
С рассветом первыми вернулись людские шумы и запахи. Ржаво скрипели ворота на проходной, тарахтел мотор грузовика и сладко смердел бензин. В гулких коридорах зашлепали тапки поварих, в столовых гремела посуда, тявкали высокие бабьи голоса, на ветеранском этаже раздался резкий старческий кашель, будто кто-то крушил сапогом деревянный ящик. Дохнуло кислым супом, дегтем и камфарой.
На построении я встретил Кочуева. У него вздулся крутой голубиный зоб, в котором гукала и рокотала вчерашняя по крошкам склеванная тайна. Он смотрел безумным настороженным взглядом и не узнавал меня.
Явились перерожденные Прасковьин и Яковлев, гнилостно-бледные, в странных морщинах, точно неизвестный творец оставил на их заново вылепленных из плесневеющего теста лицах свои дактилоскопические следы.
Пришел Мамед Игаев, весь какой-то масляный, словно его, как деревянного идола перед юртой, натерли до жирного блеска бараньим салом. Шапчук отсутствовал.
Сразу после построения меня вызвали в кабинет к завотделением подполковнику Руденко. Он был приветлив, отирая руки марлевой тряпицей, сказал, что зондирование показало у меня язву в стадии обострения. «Три миллиметра», — со значением заглянул в медицинскую карточку, и родимый сосок на его шее налился нежной кровью.
У меня не оставалось сил для радости. Я лишь кивнул. Руденко также сообщил, что бумага, заверяющая этот диагноз, с его и начмеда, подполковника Федотова, печатями отправлена на подпись к начальнику госпиталя.
Прощаясь, он добавил с улыбчивым прищуром:
— Батьке своему привет передавай.
— Спасибо, обязательно передам, — сказал я.
Потом я побывал у полковника Вильченко.
— Не годен к строевой службе в мирное время, по статье 32Б, — подтвердил он. — Понял, да? Но если война, и Родина призовет, то снова станешь годен. Ладно, иди собирайся.
Палата валялась, разбитая похмельем, как параличом. Я торопливо набил вещами сумку.
Танкист Прищепин еще спал. В худом теле, лежащем сломанной мертвой веткой, уже не было ни демонизма, ни величия.
Я сердечно простился с Игорем-черноморцем.
Евсиков сказал:
— Зайдешь на почту, телеграмму отправишь. Я там своим, домой, пару строчек черканул. Пусть ждут… — И протянул мне новый послереформенный рубль с нелепым казначейским уточнением «один» и бумажку с адресом и текстом.
В спортивном костюме и с дерматиновой сумкой я вышел за проходную госпиталя. Был понедельник, девятнадцатое августа тысяча девятьсот девяносто первого года.
Роман Сенчин
Родился 2 декабря в 1971 года в городе Кызыле.
Учился в Ленинградском строительном училище, Кызылском пединституте, Минусинском училище культуры.
Служил в пограничных войсках в Карелии.
Окончил в 2001 году Литературный институт (семинар А. Е. Рекемчука).
Рассказы и повести публикуются в центральной печати с 1997 года.
Лауреат премий журнала «Знамя» (2001), «Эврика» (2002), «Венец» (2006).
Повести и рассказы переведены на немецкий, английский, шведский и финский языки.
Библиография:
«Афинские ночи», Пик, 2000.
«Минус», ЭКСМО, 2002.
«Нубук», ЭКСМО, 2003.
«День без числа», Литературная Россия, 2006.
«Ничего страшного», Зебра Е, 2007.
«Вперед и вверх на севших батарейках», Вагриус, 2008.
«Рассыпанная мозаика», Литературная Россия, 2008.
«Московские тени», ЭКСМО, 2009.
«Елтышевы», ЭКСМО, 2009.
«Иджим», ЭКСМО, 2010.
«Лед под ногами», Олимп / Астрель, 2010.
«Абсолютное соло», ЭКСМО, 2010.
«Изобилие», Азбука-Аттикус, КоЛибри, 2010.
Квартирантка с двумя детьми
— Только появились, стали осматривать комнату, мне как стукнуло в голову: ну, будет шум. Но, конечно, представить не мог, что так…
Момент выбрал, чтоб Надежда одна оказалась, говорю: «Ты зачем с детьми-то сдаешь? А нам как жить, когда у нас по головам будут скакать каждый день?»
Она мне и рассказала, что некуда им деваться, этой, с детьми. Сами из поселка какого-то, дом там развалился, зимовать невозможно, муж бросил, родни нет — эта, мол, детдомовка. С чемоданчишком мотаются… И вот решила пустить за три тысячи в месяц.
У нас коммуналка, видишь, — три комнатухи, общая кухня, туалет под одно с ванной, прихожая вся забита шкафами. Теснота. По одному жить еще боле-мене, а так… Но что я могу? — не моя же комната. Поворчал и ушел.
Но, в общем, спокойно квартирантка вела себя. И дети — девочка лет десяти и мальчик, дошкольник еще, — нельзя сказать, чтоб уж очень шумели, хотя целыми днями дома были. Один раз что-то уж очень разыгрались там у себя, — а стены у нас панельные, тонкие, чуть голос повысишь, слыхать все, — пришлось прикрикнуть. Затихли.
Вечером, когда с этой, как узнал позже, Еленой звали ее, на кухне встретились, сказал о шуме. Она так быстро: «Простите-простите-простите». С досадой так.
Неприятная она была. Нет, не лахудра, не скандалистка, но, понимаете… Таких я много на рынке встречаю среди торговок. Королевны… Торговки какими должны быть? Чтоб улыбалась, приглашала к товару, чтоб радовалась тем, кто купить что-то хочет. А эти — сидят надутые, молчат, спросишь что, так ответят, будто мучаешь их… И эта такая же, Елена. Здоровается, танком не прет, когда в прихожей столкнешься, детей тихо моет; можно сказать, что даже скромная, но вот эта мина ее, досадливость, злость скрытая — раздражали. Что уж королевной-то выставляться, когда так все?..
А с другой стороны, молодая пока что — тридцать три, говорят, ей было — поэтому и злилась на свое положение. И дети…
Я-то сам человек тихий. По молодости потрепыхался, покуролесил немного, а потом понял — нечего. И жена была, дочь, только давно их не видел. Дочь, в последний раз когда виделись, сказала, что ненавидит, что я матери и ей жизнь сломал. А чем я сломал? Тридцать семь лет честно у станка отстоял, ну, выпить люблю, но не пью ведь, как утка. Понемногу так… А они от меня что-то ждали, ждали, не дождались и ушли.